Русская беседа
 
23 Ноября 2024, 23:45:23  
Добро пожаловать, Гость. Пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь.

Войти
 
Новости: ВНИМАНИЕ! Во избежание проблем с переадресацией на недостоверные ресурсы рекомендуем входить на форум "Русская беседа" по адресу  http://www.rusbeseda.org
 
   Начало   Помощь Правила Архивы Поиск Календарь Войти Регистрация  
Страниц: [1]
  Печать  
Автор Тема: Гавриил Романович Державин. Памяти поэта  (Прочитано 2075 раз)
0 Пользователей и 1 Гость смотрят эту тему.
Александр Васильевич
Глобальный модератор
Ветеран
*****
Сообщений: 106498

Вероисповедание: православный христианин


Просмотр профиля WWW
Православный, Русская Православная Церковь Московского Патриархата
« : 31 Декабря 2016, 04:24:25 »

Гавриил Романович Державин

Памяти поэта



Уходящий 2016 год ознаменован 200-летием со дня кончины Гавриила Романовича Державина. По всей России и за рубежом проводились мероприятия в память великого поэта – научные конференции, выставки, чтения, творческие вечера.

Нам хотелось бы сегодня представить читателям статью, посвящённую столпу русской словесности, написанную также в юбилейный год – 50 лет  назад – крупным богословом, писателем, профессором Свято-Троицкой духовной семинарии в Джорданвилле архимандритом Константином (Зайцевым; 1887–1975), опубликованную в журнале «Православная жизнь» за 1966 год.

От публикаторов

 

***

Державин родился в 1743 г. в семье мелкопоместного дворя­нина около Казани. «В младенчестве был весьма мал, слаб и сух, так что по тогдашнему в том краю непросвещению и обычаю народному, должно было его запекать в хлебе, дабы получил он сколько-нибудь живости». С младых лет постранствовал он по России, следуя за отцом в его служебных (он был военный) перемещениях. Тепло вспоминает Державин отца и мать. Читать и писать научился он от церковников. Мать, под непосредственным надзором которой он рос, старалась пристрастить его к чтению духовных книг. Очень тяжёлые воспоминания остались у Державина от учения в Оренбурге у немца-неуча Розе. Всё же ему он обязан некоторым знанием немецкого языка – единственного иностранного, который он вообще знал и впоследствии. После смерти отца жил Державин с матерью в Казани, где она должна была ходить по судам, отстаивая наследственное имение от соседей. Ездила она с сыном и в Москву записать его на службу и доказывать его происхождение от Багрима Мурзы, выехавшего из Золотой Орды при Василии Тёмном. В 1758 г. от­крылась в Казани гимназия. Туда и отдали Державина. По программе там учили много чему, но за недостатком учителей едва ли лучше прежнего. «Более же всего старались, чтоб научить читать, писать и говорить, сколько-нибудь по грамматике, и быть обходи­тельными, заставляя сказывать на кафедрах сочиненные учителем и выученные наизусть речи; также представлять в театре бывшие тогда в славе Сумарокова трагедии, танцевать и фехтовать в торжественных собраниях по случаю экзаменов; что сделало питомцев хотя в науках неискусными, однако же доставило людскость и некоторую развязь в обращении». Как способный ученик, использован был Державин для съёмки планов и описания древнего города Болгары, что он и делал самостоятельно. Смерть Им­ператрицы смешала все дальнейшие планы – спешно, не закончив школы, отправлен был Державин на службу. В 1763 г. видим Державина в Петербурге в Преображенском полку, в казармах, простым солдатом. Урывками читал он; писал – вти­хомолку. Придя раз по службе к одному прапорщику, застал он там чтение трагедии. Заинтересовавшись, задержался в дверях, и тут услышал: «Поди, братец служивый, с Богом, что тебе здесь попусту зевать? Ведь ты ничего не смыслишь». 12-ть лет прошло, пока дослужился Державин до офицерского чина. Жизнь вёл Державин грубую: бражничал, картёжничал, играл нечисто... С производством в офицеры попал в близкие с детства места и там принял участие в подавлении Пугачёвского бунта. То было началом карьеры – выход в люди.

Сказались дарования Державина, но сказался и его нрав: не удержался Державин на военной службе. Пришлось переходить ему на гражданскую – в Сенат. Тут сблизился он с семьей генерал-прокурора кн. А.А. Вяземского. Женился по любви. Участвует он теперь и в литературной жизни: стихи его печатаются в «С.-Петербургском Вестнике». На службе проявляет он свои спо­собности, незаурядные, но и неуравновешенность нрава, о которой сам писал так: «горяч и в правде чорт». Знаменитость при­шла неожиданно и внезапно – опубликованием, без его о том ведома, кн. Дашковой, оды «Фелица», в которой добродушное, искреннее и в рамки обыденности вставленное прославление Ека­терины сочеталось с сатирой на её окружение – «хотя без всякого злоречия, но с довольной издевкой и с шалостью». Смешение сти­лей, непривычно привлекательное, живость изложения, игривая лёгкость пленили всех – вплоть до Екатерины, которая, познакомившись с одой, была растрогана до слёз человечностью созданного Державиным её образа. Она, не без лукавства разослав её сама своим близким, нашедшим себе место в оде, щедро одари­ла автора.

Пошёл в гору Державин и по службе. Видим его губернатором в Олонецкой губернии, где он, однако, быстро успел ис­портить отношения с Наместником, почему и был переведён в Тамбов. Здесь он оставил прочную память: он заводил школы, устраивал спектакли, концерты, создал первый театр, первую типографию, первое народное училище. Но и тут нрав свой сдер­жать не мог и должен был вернуться в Петербург – будучи отдан под суд за опущения по службе. Произошла встреча с Екатериной. «В третьем месте не мог ужиться, надобно искать причину в самом себе. Он горячился и при мне. Пусть пишет стихи». Таково было заключение Императрицы, которая отказалась и взглянуть в его дело и утвердила оправдательный приговор, сказав, что «не может обвинять автора Фелицы». К концу царствования Екатерина сделала Державина своим «кабинет-секретарем». Терпела она его около двух лет, жалуясь, что он к ней «со всяким вздором лезет». Когда он в увлечении хватал её за мантилью, она звала на помощь кого-либо из дожидавшихся оче­реди. Посадили его в сенат. Император Павел сделал его, было, правителем канцелярии Государственного Совета, но за «необуз­данность языка» тут же вернул в сенат. При Александре I он был назначен министром юстиции, но не удержался уже по обстоятельствам иного рода: консерватор по убеждениям и «крепостник», он не хотел идти в ногу с временем и «стал при­ходить час от часу у императора в остуду, а у министров во вражду». Не пожелав заседать ни в Сенате, ни в Совете, Держа­вин отошел от дел, часто уединяясь в деревне. Женатый в это время уже вторым браком, он много времени проводил в ставшей знаменитой «Званке» (Новгородской губ.), отдаваясь все­цело литературной работе. В 1811 г., вместе с А.С. Шишковым, Державин учреждает в Петербурге литературное общество «Бе­седу любителей русского слова», начавшее выпускать свои «Чтения» – орган литературно-консервативного направления. Увлёкся Дер­жавин теперь писанием трагедий: эти «развалины» его таланта уже не вошли в русскую литературу. За три дня до смерти написал на аспидной доске свои последние стихи, вызванные висевшей в его кабинете исторической картой «Река времен». «На тленность» название их. Восемь строчек эти хранились в Императорской Публичной Библиотеке в Петербурге – как они были написаны, на аспидной доске, давно уже едва видимые...

Для гения Державина характерно, как и для Ломоносова, что он был носителем культуры в первом поколении. Но в отличие от Ломоносова Державин не стал ни мастером и хозяином, ни господином и законодателем в освоенной им культуре. Проницательный Пушкин писал: «Этот чудак не знал ни рус­ской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он ниже Ло­моносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы. Что же в нём? Мысли, картины, движения истинно поэтические. Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудного подлинника. Ей Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом. Державин, со временем переведенный, удивит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что знаем о нём...

Жизнь свою Державин раскрыл в своих «Записках» – несколько цитат из них выше взято. Когда они были опубликованы, озадачены были поклонники Державина – уж очень много неприглядного раскрыл автор о себе. Это не была рисовка; не было то и одно лишь суровое уважение к правде. Было тут, напротив того, в известной мере укоренение в неправде: сыном своего века был и остался Державин. А так как был он человеком исключительно крупным, то с особой силой сказался в нём контраст примитивного варварства с утончённой культурностью. Сказалось это и в плане моральном. Непритворное правдолюбие причудливо сочеталось не только с грубым своенравием, но и с льстивым ласкательством. Спокойно повествует он о себе, как он угождал ничтожному Зубову. Неподражаем рассказ, как он не сумел угодить Потёмкину. Тот принял его ласково, хотел угостить обедом. А чем кончилось? Потемкин «с фурией выскочил из своей спальни, приказал подать коляску и, несмотря на шедшую бурю, гром и молнию, ускакал Бог знает куда. Все пришли в смятение, столы разобрали – и обед исчез».

Сыном века оказался Державин и в творчестве своём. Как никто, выражал он величие Екатерининского века, и военно-победоносное, и придворно-праздничное. Но сказывалась тут же ду­ховная «мизинность» современного Державину и придворного и барского быта, грубость которого не становилась у Державина пош­лостью только в силу присущих ему добродушия и наивности. Не случайно то, что именно сочетание лести с шутливой издёвкой по­ложило начало славе Державина. И надо было обладать его гением, а равно и присущей ему глубиной нравственного сознания, чтобы и в этом его творении мог он остаться истинным поэтом. Больше того: Екатерининский век был той стихией, в которой только и расцветал гений Державина. Певцом был он: «У него не было разговора, всё была песнь», –  сказал о нём наблюдатель проница­тельно-сочувственный, С.Т. Аксаков, близкий Державину в конце его дней. Но та красота песни, та внутренняя музыка, не лишён­ная и нравственной правды, которая присуща творчеству Держави­на и которая внутренним слухом воспринимается и сейчас, она рождалась в Державине именно его веком. Увял Державин, как только увял Екатерининский век: доживанием было его существование в позднейшее время, и только бытовые переживания домашнего уюта способны были вызвать из недр его души прежнюю песнь. Воспоминаниями жил Державин – и как это ярко ска­залось на встрече его с Пушкиным. «Державин был очень стар! Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли... Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словес­ности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поми­нутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновен­ной. Я прочел мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина...». Державин был в восхищении, хотел обнять Пушкина, но тот скрылся. Потом Державин го­ворил Аксакову: «Моё время прошло. Теперь ваше время, теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остаётся желать. Скоро явится свету вто­рой Державин – это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей».

Конечно, в звуках пушкинского стиха увядает песнь Державина. Но всё же звучит она и сейчас, задевая глубокие струны души. И это не только певческой красотой, изумительной, при всех перебоях, угловатостях и несообразностях, гонящих очарование. Есть и внутренняя поэтическая сила, громадная, в Державине. «Мысли, картины, движения», – перебирает впечатления от Дер­жавина Пушкин. «Исполинское и парящее», – говорит Гоголь. «Ди­ко, громадно всё». «Пигмеи пред ним другие поэты»...

 

***

 

Попробуем разобраться в поэтическом облике Державина.

Итак, громадность – вот первое и основное, что поражает в Державине. Отсюда вывод: бесплодно пытаются укладывать его в рамки каких-то «школ», характерных для его эпохи. В частности, ни классическая, ни ложно-классическая форма никак для Державина не типичны: он берёт в арсенале ходячих поэтических возможностей всё, ему потребное, и даёт взятому назначение по своему личному усмотрению. Больше того: ни стилей, ни жанров для Державина вообще не существует – такого рода условностей он не признаёт; он – сам по себе! И всё же печать условности лежит на всём его творчестве, и нам приходит­ся преодолевать её, чтобы поэтически воспринимать его гений. В чём эта условность?

Друг Державина, близкий Екатерине Храповицкий, упрекал своего сослуживца в том, что он в стихах «полы лощит». «Зачем ты так, мой друг, грешишь?» – спрашивал он. Что же отвечает Державин?

Извини, мой друг, коль лестно

Я кого здесь воспевал:

Днесь скрывать мне тех бесчестно,

Раз кого я похвалял.

За слова – меня пусть гложет,

За дела – сатирик чтит.

 

Последние два стиха дали впоследствии Пушкину повод ска­зать: «Слова поэта суть те же дела». Не так было для Державина. Не безгрешен был он и в своих делах, и понимал это, не скрывая их и в своих «Записках».

 

Падал я, вставал в мой век,

Брось, мудрец, на гроб мой камень,

Если ты не человек!

 

Так заключал Державин своё предсмертное «Признание», в котором давал «объяснение на все свои сочинения». Между грехом в слове и грехом в деле проводит он, однако, разницу заметную. В чём она? В том, что поэтическое слово содержит, в его представлении, некую заведомую условность речи, которая, сама по себе, не является грехом именно в силу своей заведомости. В чём видит Державин своё право на благодарность потомства?

 

Всяк будет помнить то в народах неисчетных,

Как из безвестности я тем известен стал,

Что первый я дерзнул в забавном русском слове

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить.

 

Сквозь условность поэтической речи, вопреки требованиям этой условности – вещает он всё же правду, истинно-поэтическую: вот его заслуга. Так писал Державин – и иначе не мог. Снисходит Державин до того, чтобы говорить языком условным – лишь бы служить дорогой, близкой ему поэзии, составлявшей ядро его творческой личности. Он блистательно осваивает этот язык. Но именно лишь как условный образ вещания истины. Если его связывают, желая большего, в смысле греха перед Истиной, – он умолкает.

 

Поймали птичку голосисту,

И ну рукой ее сжимать.

Пищит бедняжка вместо свисту,

А ей твердят: пой, птичка, пой!

 

Самая направленность его души – именно чистосердечие.

 

Я любил чистосердечье,

Думал нравиться лишь им;

Ум и сердце человека

Были гением моим.

 

В этих строках «Признания» нет основания видеть хотя бы тень лицемерия. Правдолюбом, к тому же, оставался стопроцентным Державин и в поэзии, каким он был в жизни. Потому не оскорбляет нравственного чувства читателя условный убор, ис­полненный преувеличений и предвзятостей, которым разукрашен любой предмет, взятый Державиным для воспевания. Это – оде­жда, заведомо внешняя и никого не стремящаяся ввести в заблуждение. А за ней раскрывается нечто подлинное – поэтическая правда.

Эту поэтическую правду в творениях Державина можно искать везде и по любому поводу. Но два лика её особенно для него по­казательны. Прежде всего, есть поэтическаяправда в воспевании Екатерининского века – то есть в основном заряде державинского творчества. Пусть легкомысленна в своём понимании жизни была эпоха; пусть лишена понимания трагизма, заключенного в восприятии чужой культуры, как и лишена понимания подлинных глубин народной жизни; пусть декоративно-бравур­на эта эпоха в своём жизненном быту, – всё же могуч был её барский размах, и богатырской была её всенародная сила, лишь прикрытая лоском петербургского великодержавия. Самая гипер­боличность образов языка державинского не звучит ложью, ибо не только величественность и величавость, но и подлинное величие присуще Екатерининскому веку – и это прежде всего в военной его славе.

Возьмём несколько примеров, особенно ярких в своей заведомой гиперболичности:

 

Везувий пламя изрыгает;

Столб огненный во тьме стоит;

Багрово зарево сияет;

Дым черный клубом вверх летит;

Краснеет Понт, ревет гром ярый,

Ударам вслед звучать удары;

Дрожит земля, дождь искр течет;

Клокочут реки рдяной лавы: -

О, Росс! такой твой образ славы,

Что зрел пред Измаилом свет!

 

Взятие Измаила изображается так:

 

Представь последний день природы,

Что пролилася звезд река,

На огнь пошли стеною воды,

Бугры взвились за облака...

 

А вот — Суворов при взятии Варшавы:

 

Черная туча, мрачные крыла

С цепи сорвав, весь воздух покрыла;

Вихрь полуночный, летит богатырь!

Тьма от чела, с посвиста пыль!

Молньи от взоров бегут впереди,

Дубы грядою лежат позади.

Ступил на горы – горы трещат,

Ляжет на воды – воды кипят,

Граду коснется – град упадает,

Башни рукою за облак кидает.

 

А общим припевом ко всем победным торжествам гремит знаменитый, всюду раздававшийся, хорал:

 

Гром победы раздавайся!

Веселися храбрый Росс!

Звучной славой украшайся:

Магомета ты потрес.

 

Отвлечёмся на мгновение от державинской поэзии и обратимся к текущей прозе – самой реальной: к военному донесению. Вот как писал Суворов Императору Павлу о переходе через Альпы: «На каждом шаге в этом царстве ужаса сияющие пропасти пред­ставляли отверстые и поглотить готовые гробы смерти. Дремучие мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густой туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергавшихся, увеличивали трепет. Там явилась зрению нашему гора Сен-Готард, этот величайший колосс гор, ниже хребтов которого громоносные тучи и облака плавают, и другая, уподобляющаяся ей, Фогельберг. Все опасности, все труд­ности были преодолены, и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных и выгоднейших местоположениях, не мог противустоять храбрости воинов, явившихся неожиданно в этом театре: он отовсюду прогнан. Войска Вашего Императорского Величества прошли через темную пещеру – Урзери-Лох, заняли мост, удивительною игрой природы из двух гор сооруженный и проименованный Тейфельс-брюкке (Чертов мост). Оный разрушен неприятелем; но это не остановило победителей: они связывают доски шарфами офицеров; бегут по этим доскам, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Виншнерберг, скалистою крутизною все прочие превышающую: утопая в скользкой грязи, должно было подыматься против и посреди водопада, низвергавшегося с ревом и низрывавшего с яростию страшные камни, снежные и земляные глыбы, в которых люди с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподние пучины, где многие убивались, а другие спасались. Всякое изображение недостаточно к изобра­жению этой картины во всем ее ужасе. Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением Всевышнему. Его же невидимая, всесильная десница видимо охраняла воинство Вашего Императорского Величества, подвизав­шееся святою его верою».

(Окончание следует)
Записан
Александр Васильевич
Глобальный модератор
Ветеран
*****
Сообщений: 106498

Вероисповедание: православный христианин


Просмотр профиля WWW
Православный, Русская Православная Церковь Московского Патриархата
« Ответ #1 : 31 Декабря 2016, 04:25:09 »

(Окончание)

Описанный тут эпизод выходит хронологически из екатерининской эпохи, но это – её стиль. И нужно почувствовать его именно таким, каким является он в этом правдивом описании Суворова, чтобы оценить и величие эпохи, и соразмерность ей гения Державина. Сам он именно в этом видел свою по­смертную славу:

 

Но лира коль моя в пыли где будет зрима,

И древних струн ее где голос прозвенит,

Под именем твоим громка она пребудет;

Ты славою! – твоим я эхом буду жить.

Героев и певцов вселенна не забудет;

В могиле буду я, но буду говорить.

 

***

Подлинное, высшее величие Державина, однако всё же ещё не здесь. Оно в том, что, будучи способен так воспринимать свой век, мог он одновременно видеть и всю его тщетность, как и всю тщетность «человека» – пред величием иным, от земли уводящим...

Тут названа должна быть прежде всего ода «На смерть князя Мещерского», написанная ещё до «Фелицы».

 

Глагол времен! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовет меня, зовет твой стон,

Зовет – и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет;

Как молнией, косою блещет

И дни мои, как злак, сечет.

 

Так начинается ода, а высшего напряжения достигает в словах:

 

Где стол был яств, там гроб стоит;

Где пиршеств раздавались лики,

Надгробные там воют клики,

И бледна смерть на всех глядит...

 

Словесная изобразительность соперничает в этой оде с глубиной поэтической мысли, раскрывающей пред потрясённым читателем разительный контраст между земным благополучием, на­глядно зримым, и страшной тайной смерти, внезапно обнаруживающей себя в этой же бытовой обстановке.

Теме смерти посвящены и знаменитые строфы «Водопада», рисующие прах Потёмкина в Таврической степи.

 

Чей труп, как на распутье мгла,

Лежит на темном лоне нощи?

Простое рубище чресла,

Два лепта покрывают очи!

Прижаты к хладной груди персты,

Уста безмолвствуют отверсты!

Чей одр – земля, кров – воздух синь,

Чертоги – вкруг пустынны виды?

Не ты ли, Счастья, Славы сын,

Великолепный князь Тавриды?

Не ты ли с высоты честей

Незапно пал среди степей?

 

***

В «Записках» Державина читаем: «Примечания достойно, что когда в 44году явилась большая, весьма известная ученому свету, комета, то при первом на нее воззрении младенец, указывая на нее перстом, первое слово выговорил: Бог!». Это сообщение Державин сопроводил следующим примечанием: «Два сии происшествия (первое – то, что запекали его в хлеб) совершенная правда, и может быть Провидением предсказано чрез них было, первым трудный путь его жизни, что перешел, так сказать, чрез огнь и воду, вторым: что напишет оду Бог, которая от всех похваляется».

Ода «Бог», действительно, занимает совершенно особое место не только в жизни и творчестве Державина, но и во всемирной литературе. О написании её вот что сообщает известный старин­ный курс Порфирьева: «Самая же идея оды, как он рассказывает, возникла у него в голове во время заутрени в Светлое Хри­стово Воскресение в 1780 г. Пришедши домой, он тотчас же написал первые строфы оды; но служба и разные дела долго не давали ему времени окончить ее. Уже вышедши в отставку в 1784 году, он уехал в Нарву, и здесь, наняв на время у одной старухи немки маленькую комнату, в продолжение нескольких дней писал оду. Доказательством того, как сильно в это время было возбуждено его воображение, может служить рассказ его об окончании оды. Не дописав последней строфы, уже ночью, он заснул пред зарею; вдруг ему показалось, что кругом по стенам бегает яркий свет; он встал и при свете лампады написал последнюю строфу:

 

Неизъяснимый, Непостижный!

Я знаю, что души моей

Воображения бессильны

И тени начертать Твоей;

Но если славословить должно,

То слабым смертным невозможно

Тебя ничем иным почтить,

Как им к Тебе лишь возвышаться,

В безмерной разности теряться

И благодарны слезы лить».

 

Ода эта получила мировое признание издавна. Она переведена на множество языков во множестве вариантов (15 на французском языке, 8 на немецком). Она приобрела высокую оценку не только как выдающееся поэтическое произведение, но и по своей бого­словской значимости. В таком качестве вошла она и в обиход наш отечественный: цитаты из этой оды можно встретить в школьном катихизисе. Спору нет: она не творение лишь поэтического гения, но и плод углублённого богомыслия, являя в этом смысле некий уникум в мировой литературе. Можно верить, что тот род вдохновения, в котором писалась ода, был посещением Божиим. Не удивительно поэтому, что одиноко стоит эта ода. В нашей богатой литературе позднейшей нет ничего даже приближающегося к ней.

Но, отдавая должное углублённости и возвышенности поэзии Державина, нельзя не отметить односторонность её религиозного облика. Это стоит в прямой связи с общим характером ре­лигиозного облика Державина, который и постараемся определить.

Приведём литературный портрет Державина, данный пером Гоголя. «О Державине можно сказать, что он – певец величия. Всё у него величаво: величав образ Екатерины, величава Россия, созерцающая себя в осьми морях своих; его полководцы – орлы: словом, всё у него величаво. Заметно, однако же, что постоянным предметом его мыслей, более всего его занимавшим, было – начертать образ какого-то крепкого мужа, закалённого в деле жизни, готового на битву не с одним каким-то временем, но со всеми веками – изобразить его таким, каким он должен был возникнуть, по его мнению, из крепких начал нашей русской породы, воспитавшись на непотрясаемом камне нашей Церкви. Часто, бросивши в сторону то лицо, которому над­писана ода, он ставит на его место того же своего непреклонного, правдивого мужа. Тогда глубокие истины изглашаются у него голосом, который далеко выше обыкновенного: возвращается свя­тое, высокое назначение тому, что привыкли называть мы общими местами, и, как из уст самой Церкви, внимаешь вечным словам его». Гоголь в дальнейшем изложении возвращается к той же мысли о «стремлении Державина начертать образ непреклонного, твердого мужа в каком-то библейско-исполинском величии».

В приведённых словах Гоголя иносказательно начертан «внутренний человек» Державина – духовный его облик. Показательно при этом, что, как человек веры, определяется Держа­вин тут эпитетом: «библейский». В этом эпитете как бы оттеняется ветхозаветность державинской религиозности. С полным на то правом. Вспомним оду «Бог»: в ней отобразился Бог Отец, как Он открыт нашему сознанию. Христова тепла – той личной встречи человека с Богочеловеком, которая составляет живое ядро христианства, следов мы не найдём. Найдём ли мы их вообще, во всём творчестве Державина? Касаемся мы тут темы, выходящей за пределы оценки духовного облика одного лишь Державина. Найдём ли мы то, чего в нём нет, хотя бы у Ломоносова? Не случайно все цитаты и отсылки к Библии, у Ломоносова имеющиеся, относятся к Завету Ветхому. Свойственно на­шему XVIII веку одностороннее восприятие Веры. Не значит это, чтобы догмат Святой Троицы был чужд первенствующим поэтам века. Однако, общая духовная направленность их такова, что Христова тепла не ощущаем мы у них. Нет его в творче­стве и Державина. Нет в такой мере, что, в сущности, запеча­танной книгой для Державина является все то, что мы соединяем воедино, применительно к нашему Отечеству, называя его «Свя­той Русью». Величие преимуществует и подавляет. Самая «на­родность» исчерпывается чисто бытовыми чертами, не отражая глу­бины народной души. Ярок свет жизни, сияющий над Державиным. К солнцу тянется он!

 

Только одно солнце лучами

В каплях дождя, в дол отразясь,

Может писать сими цветами

В мраке и мгле, вечно светясь.

Умей подражать ты ему:

Лей свет в тьму...

 

Вечнойли это, однако, жизни свет? Он восходит к Творцу, но он светит временным светом, которому противустоит Вечность – устрашающая, поглощающая всё земное, но далёкая и холодная. Поучительно упомянутое нами последнее стихотворение, написанное не случайно зыбким, осыпающимся грифелем на аспидной доске:

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей,

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

Лира и труба! Как прекрасно символизируются этими двумя музыкальными инструментами основные мотивы поэтического твор­чества Державина! Однако, пусть не так уж часто, но звучала под его перстами и псалтырь. Эти звуки не поглощаются «рекой времен». Но вещает ими именно «библейский» дух, тем подчер­кивая ущербленность духовную даже высших, поистине грандиозных, проявлений Русской культуры XVIII в.

 

***

Коснёмся, в заключение, изобразительных средств Державина. О силе их можно судить по одному эпизоду из жизни большого поэта поколения младшего – К. Батюшкова. В деревенской глуши читает он описание потёмкинского праздника в Таврическом дворце. «Тишина, безмолвие ночи, сильное утомление мыслей, пора­женное воображение – все это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел перед собою людей, толпу людей, свечи, апельсины, бриллианты, Царицу, Потемкина, рыб и Бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... – Что с тобою? – «Они, она!» — Перекрестись, голубчик! – ... Тут-то я насилу опомнился». Учтём повышенную впечатлительность Батюшкова, но отдадим должное и действию изо­бразительных средств поэтического гения Державина. Современное литературоведение открывает в творчестве Державина чуть не всё богатство тончайших приёмов всей позднейшей изощрённейшей версификации, явившихся плодом коллективного гения ряда поэтов. У Державина всё это было, пусть в зародыше, но не как приобретение «культуры», а как дар вдохновения, которое, как писал он к концу своих дней, есть истинная «душа» лирической поэзии: «Все, все и самое сладкогласие от нее происходит». Изуми­тельны картины, рождаемые державинским вдохновением. Приведём отрывок из оды на взятие Измаила:

 

Идут в молчании глубоком,

Во мрачной, страшной тишине,

Собой пренебрегая, роком;

Зарница только в вышине

По их оружию играет,

И только их душа сияет,

Когда на бой, на смерть идет.

Уж блещут молнии крылами,

Уж осыпаются громами;

Они молчат, –  идут вперед...

 

Многоразлично поэтическое творчество Державина, и не всегда, далеко не всегда ввысь оно обращено. Даже когда оно обращено ввысь, далеко не все многообразие, вся полнота, вся высота, вся те­плота духовного опыта отражается в нём. И всё же мог сказать Державин, не погрешая против истины, что «огонь небесный» присущ его вдохновению. Лучший биограф Державина, Я. Грот, мог сказать, с полным на то правом: «Пока идеи Бога, бессмертия души, правды, закона и долга будут жить не пустыми звуками на языке русского народа, до тех пор имя Державина, как общественного деятеля и поэта, не утратят в потомстве своего значения». А к высшим проявлениям его гения могут быть отнесе­ны его собственные слова: «Величие, блеск и слава мира сего преходят; но правда, гремящая в псалмопениях славословие Всевыш­нему, пребывает и пребудет во веки».

Архимандрит Константин (Зайцев)

http://www.voskres.ru/literature/library/arhi.htm
Записан
Страниц: [1]
  Печать  
 
Перейти в:  

Powered by MySQL Powered by PHP Valid XHTML 1.0! Valid CSS!