У Троице-СергияБродяжьи новеллыНемало побродив по России, увидев множество ее самых разных краев – и примечательных, и захолустных Александр Иванович Куприн не раз поминал свои бродяжьи дни добрым словом, как чудесную школу познания жизни и людей. Вспоминая пройденные российские пути-дороги и встречи на них, он с особенным удовольствием говорил о маршрутах отроческой поры и о детских впечатлениях, какими бы малыми они ни казались. Цепкая память писателя хранила многое в неприкосновенности. Потому-то оживляя давние времена, ему нетрудно было к месту приладить тот или иной зрительный образ, звуки, запахи… И, разумеется, слова когда-то кем-то произнесенные рядом с ним рядом. А также собственные мысли, мелькнувшие в какой-то момент, и, вроде бы. ушедшие в дальние дали навсегда.
Кто из русских эмигрантов не знает о Троице-Сергиевой лавре, о Радонежской земле? Интерес к ним проявляли еще М.Ю. Лермонтов, Н.В. Гоголь, С. Т. Аксаков… Бывали там и писатели-современники Куприна, потом оказавшиеся за рубежом. Но в памяти Александра Ивановича Радонежье, мне думается, нашло отражение более разнообразное. Впервые он побывал здесь еще ребенком. В 1902-м гостил у старшей сестры сразу после ее свадьбы. В январе 1904 приезжал в Сергиев Посад, чтобы написать рассказ «Мирное житие», тут же дописывал повесть «Поединок». Напечатание купринского рассказа «У Троице-Сергия», конечно, в какой-то мере подтолкнуло писателя Ивана Шмелева к созданию в 1935 замечательной повести «Богомолье», описывающей путешествие семилетнего мальчика к Троице-Сергиевой лавре в компании взрослых. У Троице-Сергия Москва, как и Париж, любит сокращать наименования местностей. Ходынское поле у нас – Ходынка; Пресненская часть – Пресня, Трубная площадь – просто Труба. Также коренной москвич никогда не говорит: «Поеду в Троице-Сергиевскую лавру», а скажет коротко: «Поеду к Троице-Сергию». И ездит он поклоняться преподобному Сергию никак не менее раза в год; обыкновенно раза три, четыре и больше. Многие же, по данному обету, отправляются в Лавру по способу пешего хождения, благо он недалече от Москвы, около шестидесяти верст; это – рукой подать. Идут в день верст по пятнадцати – двадцати. Ночуют у крестьян, которые с этого живут: у них всегда наготове и сенники, и самовары, и водочка, и курочки, и яички, и густые щи. Кто победнее – несут с собой в узелке скудную провизию, а ночуют летом где-нибудь, в березовом леску, на травке; там и грибы можно собирать, и душистую земляничку. Благодать! И воздух какой: на что тебе и дача?
Купец московский Парфен Изотыч, железным ломом торгует он на Балчуге, – тот пешеходное паломничество совершает с легонькой хитрецой. Идет всей семьей, с услужающей девчонкой, а сзади ползет собственный экипаж, солидно нагруженный всякой домашней снедью, не считая винных изделий Петра Смирнова, и копченых рыбных продуктов от Ильи Калтанова, и бутылок с ланинской фруктовой водой, и всяких ковров, подушек, думок и перин. На ночлегах для них домохозяева особые комнаты отводят: так называемые «белые», или дворянские.
Так они путешествуют, со всеми удобствами, не торопясь, останавливаясь раз десять на переходе. Да еще, нет-нет, Парфен Изотыч, вспотев и весь промокнув, возьмет и присядет в коляску. А как осудишь его? В мужчине десять пудов с походцем. И, кроме того, враг рода человеческого, чем ближе к святым местам, тем он становится злобнее и придирчивее.
Удивительные бывают этому и поучительные примеры.
Соберется иногда небольшая купеческая компания, так человек в пять, шесть и все одни мужчины. С бабами, мол, возни и хлопот не оберешься, и тащатся они еле-еле, и в святых местах от них только суета, помеха и соблазн.
Идут. Конечно, не пропускают ни одной остановки и скромно подкармливаются кое-где на пути. И вот, совсем неизвестно почему, вдруг оказываются через пятнадцать дней в Москве, в трактире у Яра, а у Троицы и не бывали...Как это могло случиться? Несомненно, по наваждению нечистого.
Народ попроще и без затей едет к Троице-Сергию по железной дороге в третьем классе. Езды всего час с небольшим. Многие слезают в Хотькове, где покоятся родители преподобного. Оттуда направляются в Сергиев Посад либо пешком, либо в вагоне.
На станцию Сергиево поезд приходит зимою под вечер. Еще не темно, но уже начинает темнеть. На выходной площадке трудно протолкнуться, и вся она окружена санями: тут и простые одноконные извозчичьи сани, и пары впристяжку – «голубки», и широченные тройки, запряженные неправдоподобно громадными косматыми жеребцами. Лошади гогочут, от них идут клубы пара. Извозчики и ямщики орут, наперерыв зазывая седоков. И откуда только эти шустрые кучера узнают мгновенно и безошибочно общественное положение всех людей, теснящихся на платформе со своими чемоданами, узлами, баулами и корзинками:
– Ваше сиятельство, лихо прокачу на петушке!
– Купец, пожа-пожжалуйте!
– Мамаша! На него не садитесь. Этот мигом опрокинет. В полицию с ним попадете.
– Ваше превосходительство, со мной в прошлый раз целую неделю ездили!
-– Эй, Володька! Ты что такую уйму насажал? Обвяжи веревочкой, чтобы не рассыпалась!
– Барин! Ечкинская тройка! Доставьте удовольствие барыне-то.
-– Тетенька! Со мной недорого и спокойно!
– Ваше Преосвященство! За вами нарочно приехал. Придворный монастырский ямщик …Не угодно? Прите, прите, пешком-с…
– Купчиха! Садись! Отвезу почти задаром, за одну за красоту! Эй ты! Желтоглазый! Осади, сделай милость...
И все это совсем беззлобно, скорее даже ласково; так, от векового шутливого ерничества, от сытости, от здоровой игры в кровях.
* * *
Меня упрекнут, может быть, в том, что я все рассказываю в настоящем времени: говорю, что есть, а не было.
Да, я хорошо знаю, что в России ныне и следа не осталось от прежней ладной, свободной, уклюжей жизни. Но что же я могу с собой поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками и песнями, криками, образами, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною, как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепанная фильма. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?
Кто мне возвратит очаровательный вкус черного хлеба с крупной солью, когда прибежишь домой, изголодавшись от беготни в одиннадцать лет, или еще свежего огурца с сахаром, особенно если и огурец, и сахар наскоро украдены дома на кухне. Как они громко хрустели на зубах! А вдруг кто-нибудь услышит?
Я помню, как мальчишкой, лет девяти, я увидел на зеленом газоне скромные милые цветочки полевой маргаритки с нежно-розовыми лепестками, чуть-чуть окропленными росою. Это было так просто и так божественно прекрасно! Я старался не дышать, чтобы не спугнуть маргариток. Мне хотелось заплакать от радостной полноты сердца. Слов я не мог бы теперь найти для того, чтобы выразить эту красоту, хотя у детей, вероятно, находятся и такие чудесные слова… A вот полевая маргаритка и до сих пор мой любимый цветочек, а сердце уже не радуется. Однако легким усилием воображения я могу вызвать не теперешнюю, а ту, детскую маргаритку, какой я видел ее на расцвете жизни, и опять душа моя умиляется. Что же здесь настоящее? Та ли, дальняя, мечтаемая, но живая маргаритка или нынешняя, осязаемая пальцами, но бездушная для меня? Что вернее?
* * *
Весь посад состоит из множества маленьких деревянных домишек, похожих на скворечники, крашенные в коричневую краску, и почти в каждом доме может богомолец найти ночлег за очень небольшую плату. Сдают эти канареечные комнаты почему-то толстые румяные вдовы. «Аристократы посадского мещанства» балбешники (это те, кто вытачивает и вырезывает из липового дерева игрушки и куклы) комнат не сдают. Впрочем, извозчики все знают: и уютные квартирки, и развеселые места.
Есть в посаде две лаврские гостиницы: старая и новая, обе каменные, двухэтажные, снаружи – белые, а внутри крашенные по стенам той спокойной, серьезной зеленой краской, в которую красились все духовные благотворительные и иные заведения.
Я помню только большую. Там с самых ранних моих лет останавливались мы с матерью, когда она привозила меня к Сергию; там же я стаивал и позднее, когда дорос до самостоятельности. Не забыть мне никогда этих сурово зеленых стен, запаха воска, ладана, кваса, деревянного масла, мятного курения, этой тишины, нарушаемой важным тиканьем огромных старинных часов и мягкими шагами гостиничных послушников. Храню бережно в памяти Соборную площадь – кусок Москвы XVI столетия. Тысячи голубей. Ковровые широченные сани, огромные серые в яблоках лошади, лотки с грудами красных, пунцовых, малиновых и оранжевых яблок, ларьки с деревянными игрушками: тут и медведь с кузнецом, и раздвижные солдаты, и щелкунчик, который дробит орехи, и еще много таких же прелестей. Помню даже запах рыхлого желто-зеленого снега, и конского навоза, и голубиного помета, и постного масла и блинов…
В детстве моем приезжали мы не одни, а всегда с Еленой Александровной, близкой подругой матушки. Они дружили еще с Пензы, где вместе учились и вместе, почти девчонками, выезжали на балы в Благородное собрание. Кавалером же их в танцах бывал студент Вадковский, впоследствии митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний.(11 )
Была эта Елена Александровна душа общества, хохотунья, проказница, выдумщица, веселая болтунья, бой-баба. Такой же жизнерадостной она осталась и до последних своих дней. Уже будучи взрослым, я увиделся с нею – с глубокой старухой. Судьба была немилостиво жестока к ней в последние годы ее жизни. От любимой внучки Елены, Елочки, она заразилась дифтеритом, и у нее вытек глаз, а спустя год, когда одноглазая бабушка вязала чулок, а девочка возилась у нее на коленях, то неловким движением Елочка толкнула вязальную спицу и проколола ей второй глаз. И однако слепая, старая, почти обнищавшая женщина умела внутренними глазами глядеть по-прежнему радостно на жизнь, любить острое слово и искренно смеяться на шутку. Потом я узнал ее жизнь. Эта вертунья, егоза, пересмешница, кокетка провела безукоризненно чистую, святую жизнь.
Убравшись в гостиничном номере, мы шли приложиться к раке преподобного, так часов в семь – половине восьмого. В церкви уже тушили паникадила, горели желтоватыми огнями восковые свечи. Жутковато, но и доверчиво было прикоснуться губами к жесткой холодной парче, таинственно и сладко пахнувшей миррой. Воображение рисовало седого согбенного старичка. Идет он, согнувшись, в беленьких одеждах по лесу, а рядом с ним большущий медведь. И думалось: вот я – и упрям, и зол, и непослушен, и утянул чужую свинчатку и матери грублю, но ты, дедушка, попроси кого-нибудь, чтобы мне Там простили. А я больше никогда не буду.
Вечером уже к нам в гостиницу приходил монах отец Леонид, тоже старый знакомый и тоже пензенский. Он был ужасно высок и ужасно черен. Его синяя борода лежала широко на его крепкой груди, и он все время ее важно поглаживал. Но странно – когда он обращал ко мне свои маленькие черные блестящие глаза, мне все казалось, что вот-вот он сейчас подмигнет мне бровью и шепнет:
– А что, брат? Хорошо бы теперь поиграть в бабки, или в перышки или хоть в чехарду.
Он пил очень много чаю с вареньем, с удовольствием ел севрюжку и семгу и не отказывался от рюмочки дреймадеры, по поглощении которой мотал головою и вздыхал:
– Грехи наши!
Потом он уходил с долгими поклонами. Ни матушка, ни Елена Александровна никогда не целовали руку духовенства: отпечаток вольнодумства шестидесятых годов…
***
Утром служили обедню. Темнота бывала в соборе непроходимая. Слышал я издали слабый, тонкий голос архиерея. Два иподиякона, оба с длинными плоскими волосами, оба худые, но жилистые, как крючники, одновременно рычали страшными голосами и одновременно бряцали кадилами, взвивая их выше головы. Помню, я стоял около клироса, где железными голосами в нос однообразно пели долговязые черные монахи, и отлично помню, как один из них толкнул другого локтем в бок и произнес густым шепотом, упирая по-владимирски на «о».
– Погляди, какова кормилка те, одно слово – королева.
После обедни, на паперти, нас уже ожидал отец Леонид с подношением – освященной просвирки. Он нас водил по Лавре, показывал все ее достопримечательности. Мы стояли у гробницы Годунова, пили из ковша воду целебного источника, взбирались на крепостные лаврские стены, выдержавшие когда-то жестокую бомбардировку ляхов. Стена эта так широка, что внутри ее свободно разминутся две и три тройки; местами она расширяется до широты ой залы, и в одной из этих зал отец Леонид показывал нам ее замечательную акустику. Нужно было стать по обоим концам диагонали – это выходило шагах в тридцати друг от друга, и тогда слово, сказанное самым тихим шепотом в одном конце, так необычайно ясно отдавалось в другом, что без подготовки делалось страшно. Стоящий же посередине ничего не слышал.
Ходили мы также с отцом Леонидом в лаврскую ризницу. Там было много замечательного. Панагии, посохи, митры и кресты из чистого золота, осыпанные бриллиантами ризы, вышитые руками русских государынь, медные мерки, доверху насыпанные жемчугом, редкий громадный опал, в мутной средине которого – редкая игра природы – слабо виднелась фигура креста. Вся эта церковная роскошь меня совсем не забавляла. Но когда я видел в витрине под стеклом деревянную потемневшую липовую чашу и ветхое, полуистлевшее дырявое холщовое веретье; и когда отец Леонид тихо и благоговейно произносил: «В сию некрашеную ризу облачался в годины бедствия преподобный учитель и отец наш Сергий, и из потира (12) сего приобщал он паству», – то глубокое умиление перед простым тихим подвигом волновало мою душу.
А потом мы прощались с нашим монахом. Нам еще надо было по древнему обычаю забежать в блинный ряд, куда отцу Леониду входа не полагалось. Что-то, на прощанье, в руку ему совала Елена Александровна. И он бормотал:
– Что вы, что вы, матушка моя. Да разве затем? Я ведь любя и уважая вас. Спасибо, спасибо... На свечи и на маслице...
А она говорила ему ласково:
– А вы бы повоздержались, отец, от этого маслица-то. Возьмите себя покрепче в руки. Чудный ты человек, а все твоя несчастная слабость...
***
Помню я и последнюю мою встречу с добрым монахом.
Мы, тоже как-то по обыкновению, поехали в Лавру, но, хотя и предупрежденный о нашем приезде отец Леонид вечером не посетил нас. Не встретил он нас и на другой день после обедни, на клиросе. Разыскивая его, зашли мы в маленький зеленый скверик, что разбит у подножия высокой крепостной стены, которая кончается каким-то казенным трехэтажным домом, и вдруг мы услышали сверху дикий вопль:
– Оленушка! Сестрица моя!
Мы подняли головы кверху. Это кричал из третьего этажа, из окна, забранного решеткой, наш злополучный инок. Черная борода его высунулась наружу и трепалась от ветра. Он кричал жалобно:
– Оленушка! Разноздрили нас с тобою, сестрица!
А проходивший мимо нас служка сказал с презрительным сожалением:
– Через свою слабость пропадает человек.
1930 П Р И М Е Ч А Н И Я11. Митрополит Антоний (в миру Александр Васильевич Вадковский, 1846-1912). В 1870 г. окончил Казанскую дух. Академию. Митрополит Санкт – Петербургский и Ладожский с1898 г. Представлял Св. Синод в 1897 г. на торжествах по случаю 60-летнего (бриллиантового) юбилея королевы Виктории. Доктор богословия и права Оксфордского и Кембриджского ун-тов.
12.Потир (от др.-греч.) -чаша, кубок. Сосуд, применяемый при освящении и принятии св. причастия.
Публикацию подготовил кандидат исторических наук Николай МитрофановАлександр Купринhttp://www.voskres.ru/literature/library/kuprin.htm