Гавриил Романович ДержавинПамяти поэтаУходящий 2016 год ознаменован 200-летием со дня кончины Гавриила Романовича Державина. По всей России и за рубежом проводились мероприятия в память великого поэта – научные конференции, выставки, чтения, творческие вечера.
Нам хотелось бы сегодня представить читателям статью, посвящённую столпу русской словесности, написанную также в юбилейный год – 50 лет назад – крупным богословом, писателем, профессором Свято-Троицкой духовной семинарии в Джорданвилле архимандритом Константином (Зайцевым; 1887–1975), опубликованную в журнале «Православная жизнь» за 1966 год.
От публикаторов ***
Державин родился в 1743 г. в семье мелкопоместного дворянина около Казани. «В младенчестве был весьма мал, слаб и сух, так что по тогдашнему в том краю непросвещению и обычаю народному, должно было его запекать в хлебе, дабы получил он сколько-нибудь живости». С младых лет постранствовал он по России, следуя за отцом в его служебных (он был военный) перемещениях. Тепло вспоминает Державин отца и мать. Читать и писать научился он от церковников. Мать, под непосредственным надзором которой он рос, старалась пристрастить его к чтению духовных книг. Очень тяжёлые воспоминания остались у Державина от учения в Оренбурге у немца-неуча Розе. Всё же ему он обязан некоторым знанием немецкого языка – единственного иностранного, который он вообще знал и впоследствии. После смерти отца жил Державин с матерью в Казани, где она должна была ходить по судам, отстаивая наследственное имение от соседей. Ездила она с сыном и в Москву записать его на службу и доказывать его происхождение от Багрима Мурзы, выехавшего из Золотой Орды при Василии Тёмном. В 1758 г. открылась в Казани гимназия. Туда и отдали Державина. По программе там учили много чему, но за недостатком учителей едва ли лучше прежнего. «Более же всего старались, чтоб научить читать, писать и говорить, сколько-нибудь по грамматике, и быть обходительными, заставляя сказывать на кафедрах сочиненные учителем и выученные наизусть речи; также представлять в театре бывшие тогда в славе Сумарокова трагедии, танцевать и фехтовать в торжественных собраниях по случаю экзаменов; что сделало питомцев хотя в науках неискусными, однако же доставило людскость и некоторую развязь в обращении». Как способный ученик, использован был Державин для съёмки планов и описания древнего города Болгары, что он и делал самостоятельно. Смерть Императрицы смешала все дальнейшие планы – спешно, не закончив школы, отправлен был Державин на службу. В 1763 г. видим Державина в Петербурге в Преображенском полку, в казармах, простым солдатом. Урывками читал он; писал – втихомолку. Придя раз по службе к одному прапорщику, застал он там чтение трагедии. Заинтересовавшись, задержался в дверях, и тут услышал: «Поди, братец служивый, с Богом, что тебе здесь попусту зевать? Ведь ты ничего не смыслишь». 12-ть лет прошло, пока дослужился Державин до офицерского чина. Жизнь вёл Державин грубую: бражничал, картёжничал, играл нечисто... С производством в офицеры попал в близкие с детства места и там принял участие в подавлении Пугачёвского бунта. То было началом карьеры – выход в люди.
Сказались дарования Державина, но сказался и его нрав: не удержался Державин на военной службе. Пришлось переходить ему на гражданскую – в Сенат. Тут сблизился он с семьей генерал-прокурора кн. А.А. Вяземского. Женился по любви. Участвует он теперь и в литературной жизни: стихи его печатаются в «С.-Петербургском Вестнике». На службе проявляет он свои способности, незаурядные, но и неуравновешенность нрава, о которой сам писал так: «горяч и в правде чорт». Знаменитость пришла неожиданно и внезапно – опубликованием, без его о том ведома, кн. Дашковой, оды «Фелица», в которой добродушное, искреннее и в рамки обыденности вставленное прославление Екатерины сочеталось с сатирой на её окружение – «хотя без всякого злоречия, но с довольной издевкой и с шалостью». Смешение стилей, непривычно привлекательное, живость изложения, игривая лёгкость пленили всех – вплоть до Екатерины, которая, познакомившись с одой, была растрогана до слёз человечностью созданного Державиным её образа. Она, не без лукавства разослав её сама своим близким, нашедшим себе место в оде, щедро одарила автора.
Пошёл в гору Державин и по службе. Видим его губернатором в Олонецкой губернии, где он, однако, быстро успел испортить отношения с Наместником, почему и был переведён в Тамбов. Здесь он оставил прочную память: он заводил школы, устраивал спектакли, концерты, создал первый театр, первую типографию, первое народное училище. Но и тут нрав свой сдержать не мог и должен был вернуться в Петербург – будучи отдан под суд за опущения по службе. Произошла встреча с Екатериной. «В третьем месте не мог ужиться, надобно искать причину в самом себе. Он горячился и при мне. Пусть пишет стихи». Таково было заключение Императрицы, которая отказалась и взглянуть в его дело и утвердила оправдательный приговор, сказав, что «не может обвинять автора Фелицы». К концу царствования Екатерина сделала Державина своим «кабинет-секретарем». Терпела она его около двух лет, жалуясь, что он к ней «со всяким вздором лезет». Когда он в увлечении хватал её за мантилью, она звала на помощь кого-либо из дожидавшихся очереди. Посадили его в сенат. Император Павел сделал его, было, правителем канцелярии Государственного Совета, но за «необузданность языка» тут же вернул в сенат. При Александре I он был назначен министром юстиции, но не удержался уже по обстоятельствам иного рода: консерватор по убеждениям и «крепостник», он не хотел идти в ногу с временем и «стал приходить час от часу у императора в остуду, а у министров во вражду». Не пожелав заседать ни в Сенате, ни в Совете, Державин отошел от дел, часто уединяясь в деревне. Женатый в это время уже вторым браком, он много времени проводил в ставшей знаменитой «Званке» (Новгородской губ.), отдаваясь всецело литературной работе. В 1811 г., вместе с А.С. Шишковым, Державин учреждает в Петербурге литературное общество «Беседу любителей русского слова», начавшее выпускать свои «Чтения» – орган литературно-консервативного направления. Увлёкся Державин теперь писанием трагедий: эти «развалины» его таланта уже не вошли в русскую литературу. За три дня до смерти написал на аспидной доске свои последние стихи, вызванные висевшей в его кабинете исторической картой «Река времен». «На тленность» название их. Восемь строчек эти хранились в Императорской Публичной Библиотеке в Петербурге – как они были написаны, на аспидной доске, давно уже едва видимые...
Для гения Державина характерно, как и для Ломоносова, что он был носителем культуры в первом поколении. Но в отличие от Ломоносова Державин не стал ни мастером и хозяином, ни господином и законодателем в освоенной им культуре. Проницательный Пушкин писал: «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы. Что же в нём? Мысли, картины, движения истинно поэтические. Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудного подлинника. Ей Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом. Державин, со временем переведенный, удивит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что знаем о нём...
Жизнь свою Державин раскрыл в своих «Записках» – несколько цитат из них выше взято. Когда они были опубликованы, озадачены были поклонники Державина – уж очень много неприглядного раскрыл автор о себе. Это не была рисовка; не было то и одно лишь суровое уважение к правде. Было тут, напротив того, в известной мере укоренение в неправде: сыном своего века был и остался Державин. А так как был он человеком исключительно крупным, то с особой силой сказался в нём контраст примитивного варварства с утончённой культурностью. Сказалось это и в плане моральном. Непритворное правдолюбие причудливо сочеталось не только с грубым своенравием, но и с льстивым ласкательством. Спокойно повествует он о себе, как он угождал ничтожному Зубову. Неподражаем рассказ, как он не сумел угодить Потёмкину. Тот принял его ласково, хотел угостить обедом. А чем кончилось? Потемкин «с фурией выскочил из своей спальни, приказал подать коляску и, несмотря на шедшую бурю, гром и молнию, ускакал Бог знает куда. Все пришли в смятение, столы разобрали – и обед исчез».
Сыном века оказался Державин и в творчестве своём. Как никто, выражал он величие Екатерининского века, и военно-победоносное, и придворно-праздничное. Но сказывалась тут же духовная «мизинность» современного Державину и придворного и барского быта, грубость которого не становилась у Державина пошлостью только в силу присущих ему добродушия и наивности. Не случайно то, что именно сочетание лести с шутливой издёвкой положило начало славе Державина. И надо было обладать его гением, а равно и присущей ему глубиной нравственного сознания, чтобы и в этом его творении мог он остаться истинным поэтом. Больше того: Екатерининский век был той стихией, в которой только и расцветал гений Державина. Певцом был он: «У него не было разговора, всё была песнь», – сказал о нём наблюдатель проницательно-сочувственный, С.Т. Аксаков, близкий Державину в конце его дней. Но та красота песни, та внутренняя музыка, не лишённая и нравственной правды, которая присуща творчеству Державина и которая внутренним слухом воспринимается и сейчас, она рождалась в Державине именно его веком. Увял Державин, как только увял Екатерининский век: доживанием было его существование в позднейшее время, и только бытовые переживания домашнего уюта способны были вызвать из недр его души прежнюю песнь. Воспоминаниями жил Державин – и как это ярко сказалось на встрече его с Пушкиным. «Державин был очень стар! Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли... Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенной. Я прочел мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина...». Державин был в восхищении, хотел обнять Пушкина, но тот скрылся. Потом Державин говорил Аксакову: «Моё время прошло. Теперь ваше время, теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остаётся желать. Скоро явится свету второй Державин – это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей».
Конечно, в звуках пушкинского стиха увядает песнь Державина. Но всё же звучит она и сейчас, задевая глубокие струны души. И это не только певческой красотой, изумительной, при всех перебоях, угловатостях и несообразностях, гонящих очарование. Есть и внутренняя поэтическая сила, громадная, в Державине. «Мысли, картины, движения», – перебирает впечатления от Державина Пушкин. «Исполинское и парящее», – говорит Гоголь. «Дико, громадно всё». «Пигмеи пред ним другие поэты»...
***
Попробуем разобраться в поэтическом облике Державина.
Итак, громадность – вот первое и основное, что поражает в Державине. Отсюда вывод: бесплодно пытаются укладывать его в рамки каких-то «школ», характерных для его эпохи. В частности, ни классическая, ни ложно-классическая форма никак для Державина не типичны: он берёт в арсенале ходячих поэтических возможностей всё, ему потребное, и даёт взятому назначение по своему личному усмотрению. Больше того: ни стилей, ни жанров для Державина вообще не существует – такого рода условностей он не признаёт; он – сам по себе! И всё же печать условности лежит на всём его творчестве, и нам приходится преодолевать её, чтобы поэтически воспринимать его гений. В чём эта условность?
Друг Державина, близкий Екатерине Храповицкий, упрекал своего сослуживца в том, что он в стихах «полы лощит». «Зачем ты так, мой друг, грешишь?» – спрашивал он. Что же отвечает Державин?
Извини, мой друг, коль лестно
Я кого здесь воспевал:
Днесь скрывать мне тех бесчестно,
Раз кого я похвалял.
За слова – меня пусть гложет,
За дела – сатирик чтит.
Последние два стиха дали впоследствии Пушкину повод сказать: «Слова поэта суть те же дела». Не так было для Державина. Не безгрешен был он и в своих делах, и понимал это, не скрывая их и в своих «Записках».
Падал я, вставал в мой век,
Брось, мудрец, на гроб мой камень,
Если ты не человек!
Так заключал Державин своё предсмертное «Признание», в котором давал «объяснение на все свои сочинения». Между грехом в слове и грехом в деле проводит он, однако, разницу заметную. В чём она? В том, что поэтическое слово содержит, в его представлении, некую заведомую условность речи, которая, сама по себе, не является грехом именно в силу своей заведомости. В чём видит Державин своё право на благодарность потомства?
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал,
Что первый я дерзнул в забавном русском слове
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить.
Сквозь условность поэтической речи, вопреки требованиям этой условности – вещает он всё же правду, истинно-поэтическую: вот его заслуга. Так писал Державин – и иначе не мог. Снисходит Державин до того, чтобы говорить языком условным – лишь бы служить дорогой, близкой ему поэзии, составлявшей ядро его творческой личности. Он блистательно осваивает этот язык. Но именно лишь как условный образ вещания истины. Если его связывают, желая большего, в смысле греха перед Истиной, – он умолкает.
Поймали птичку голосисту,
И ну рукой ее сжимать.
Пищит бедняжка вместо свисту,
А ей твердят: пой, птичка, пой!
Самая направленность его души – именно чистосердечие.
Я любил чистосердечье,
Думал нравиться лишь им;
Ум и сердце человека
Были гением моим.
В этих строках «Признания» нет основания видеть хотя бы тень лицемерия. Правдолюбом, к тому же, оставался стопроцентным Державин и в поэзии, каким он был в жизни. Потому не оскорбляет нравственного чувства читателя условный убор, исполненный преувеличений и предвзятостей, которым разукрашен любой предмет, взятый Державиным для воспевания. Это – одежда, заведомо внешняя и никого не стремящаяся ввести в заблуждение. А за ней раскрывается нечто подлинное – поэтическая правда.
Эту поэтическую правду в творениях Державина можно искать везде и по любому поводу. Но два лика её особенно для него показательны. Прежде всего, есть поэтическаяправда в воспевании Екатерининского века – то есть в основном заряде державинского творчества. Пусть легкомысленна в своём понимании жизни была эпоха; пусть лишена понимания трагизма, заключенного в восприятии чужой культуры, как и лишена понимания подлинных глубин народной жизни; пусть декоративно-бравурна эта эпоха в своём жизненном быту, – всё же могуч был её барский размах, и богатырской была её всенародная сила, лишь прикрытая лоском петербургского великодержавия. Самая гиперболичность образов языка державинского не звучит ложью, ибо не только величественность и величавость, но и подлинное величие присуще Екатерининскому веку – и это прежде всего в военной его славе.
Возьмём несколько примеров, особенно ярких в своей заведомой гиперболичности:
Везувий пламя изрыгает;
Столб огненный во тьме стоит;
Багрово зарево сияет;
Дым черный клубом вверх летит;
Краснеет Понт, ревет гром ярый,
Ударам вслед звучать удары;
Дрожит земля, дождь искр течет;
Клокочут реки рдяной лавы: -
О, Росс! такой твой образ славы,
Что зрел пред Измаилом свет!
Взятие Измаила изображается так:
Представь последний день природы,
Что пролилася звезд река,
На огнь пошли стеною воды,
Бугры взвились за облака...
А вот — Суворов при взятии Варшавы:
Черная туча, мрачные крыла
С цепи сорвав, весь воздух покрыла;
Вихрь полуночный, летит богатырь!
Тьма от чела, с посвиста пыль!
Молньи от взоров бегут впереди,
Дубы грядою лежат позади.
Ступил на горы – горы трещат,
Ляжет на воды – воды кипят,
Граду коснется – град упадает,
Башни рукою за облак кидает.
А общим припевом ко всем победным торжествам гремит знаменитый, всюду раздававшийся, хорал:
Гром победы раздавайся!
Веселися храбрый Росс!
Звучной славой украшайся:
Магомета ты потрес.
Отвлечёмся на мгновение от державинской поэзии и обратимся к текущей прозе – самой реальной: к военному донесению. Вот как писал Суворов Императору Павлу о переходе через Альпы: «На каждом шаге в этом царстве ужаса сияющие пропасти представляли отверстые и поглотить готовые гробы смерти. Дремучие мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густой туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергавшихся, увеличивали трепет. Там явилась зрению нашему гора Сен-Готард, этот величайший колосс гор, ниже хребтов которого громоносные тучи и облака плавают, и другая, уподобляющаяся ей, Фогельберг. Все опасности, все трудности были преодолены, и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных и выгоднейших местоположениях, не мог противустоять храбрости воинов, явившихся неожиданно в этом театре: он отовсюду прогнан. Войска Вашего Императорского Величества прошли через темную пещеру – Урзери-Лох, заняли мост, удивительною игрой природы из двух гор сооруженный и проименованный Тейфельс-брюкке (Чертов мост). Оный разрушен неприятелем; но это не остановило победителей: они связывают доски шарфами офицеров; бегут по этим доскам, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Виншнерберг, скалистою крутизною все прочие превышающую: утопая в скользкой грязи, должно было подыматься против и посреди водопада, низвергавшегося с ревом и низрывавшего с яростию страшные камни, снежные и земляные глыбы, в которых люди с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподние пучины, где многие убивались, а другие спасались. Всякое изображение недостаточно к изображению этой картины во всем ее ужасе. Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением Всевышнему. Его же невидимая, всесильная десница видимо охраняла воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся святою его верою».
(Окончание следует)