Мой друг от шестидесятыхК 70-летию Валерия СергееваШестидесятые… Оттепель… Шестидесятники….
Давно уже в нашем сознании эти слова приобрели свойство идеологических определителей, чуть ли не символов отдельно взятой эпохи. И хотя для эпохи одного, неполного к тому же, десятилетия по всем статьям маловато, событие всё же состоялось. Какая-никакая, а либерализация проистекла. Затеянная сверху, лично по воле Хрущёва, в узких рамках его борьбы с наследием Сталина, с последствиями «культа личности», она, понятно, не могла уместиться лишь в этих узких рамках. Вскоре после отмашки сверху началась и самая пёстрая самодеятельность, в состав которой чего лишь не вошло: и «фарца», и очереди у посольств, и заискивание перед заезжими «светилами» Запада.
Многие из людей, заставших ту пору уже в сознательном возрасте, и сегодня гордятся своим шестидесятничеством как порой осмысленного свободолюбия. Пусть не тотчас, но лет через пятнадцать-двадцать вынесло их, наконец, на гребень новой, несравненно более гулкой волны либерализации, и они расторопно овладели нужными плавсрествами, чтобы не оказаться в числе заживо подтопленных, как большинство населения СССР.
Ну, а могу ли я Валерия Николаевича Сергеева, стародавнего своего друга, замечательного исследователя древнерусского иконописания в кругу писателей и единственного в своём роде прозаика в стане искусствоведов, о котором собираюсь тут рассказать, отнести к поколению «шестидесятников»? На основании, что молодость его (и моя тоже) пришлась на то десятилетие, вроде бы вполне могу. Но мало ли кто в шестидесятые был молод. Для нас те годы, как и положено по естеству, остались порой юности, (но вовсе не в упаковке одноимённого журнала). Остались временем свойственных молодости дерзаний и, не постесняюсь гётевского определения, временем своего рода «прорыва и натиска». Но только в русской редакции.
Никакой смычки, никакого такого заигрывания с идеологией официальной либерализации мы за собой не числили. Потому хотя бы, что типичный «шестидесятник», по нашим понятиям, был всё же существом мелко плавающим. Он чаще всего не умел да и не хотел видеть историю России глубже 17-го года. А в том, что слышал, всё подчинено было прямолинейной, совсем уж по Хрущёву, схеме: отрицание чёрного сталинизма и воспевание светлых заветов ленинизма. Нагляднейший пример – поэма А.Вознесенского «Лонжюмо». Или его же стихотворный клич, обращённый к начальству: «Уберите Ленина с денег!». Ну, чем не борьба за «чистоту идеи»?
С Валерием Сергеевым (он, как и я, учился на филфаке МГУ, но курсом моложе) мы познакомились ещё в свои студенческие годы, и, кажется, именно в 61-м, во время поездки на межвузовскую конференцию, посвящённую творчеству Лермонтова...
Ясные майские дни. За стёклами автобуса солнечным ливнем отлетают пейзажи серединной, потом южной России, а потом и предгорий Северного Кавказа. На коротких остановках покупаем какие-то сборнички местных поэтов, брошюрки, посвящённые великим писателям. Почти тут же зачитываются вслух ошеломительные афоризмы: «Жаль, не в ту пору родился великий классик…» (Это о Толстом). Весь автобус хохочет. «Писатель пустил две струи в русской литературе…» (Это о Достоевском). Снова хохот. «Поэзия – она, что вишня. Об этом даже спору нет»… И опять общий смех. А, может, не вишня, а груша или слива? Но кто же решится оспорить упорного патриота вишни?!
Конференция состоится в Орджоникидзе, но затем обещают показать нам (ура!) ещё и Военно-Грузинскую дорогу, и лермонтовский Тифлис.
Что ещё могло сближать нас так легко, как эта радость совместного бегства на волю – да ещё в канун весенней сессии?.. И Валера Сергеев с его, кажется, врождённым даром весёлости, душевной открытости, со щедрым разбегом его речи, то и дело подкрепляемой острым словцом, так легко входит в наш семинарский круг.
***
Года на четыре после университета мы с ним почти теряем друг друга из вида. Но первая же следующая встреча вдруг – без всяких клятв и взаимных обетов, – из добрых знакомых превращает нас в друзей – на многие десятилетия, вплоть до сего дня, когда пишу эти строки. Слава Богу за этот дар!
А было так. В летний послеполуденный час захожу во двор бывшего Андроникова монастыря. Недавно услышал, что Сергеев, отслужив в армии, стал сотрудником Музея древнерусской живописи имени Андрея Рублёва. Размещается же музей именно здесь, в стенах старинной московской обители, где в XV столетии доживал свой век и был погребён величайший художник Древней Руси. Признаться, весть о Валерином трудоустройстве поначалу меня даже удивила. Ведь у нас на факультете не было искусствоведческой специализации. Но накануне, когда уславливались по телефону о встрече, я не стал выяснять, какая работа может найтись в таком музее для филолога.
Валера встречает меня в двухэтажном здании музейных фондов, у длинного дощатого стола, за которым сотрудники музея, по его словам, «трапезуют».
– Самовар у нас на улице. Пойдём-ка, взбодрим его.
Но прежде, чем свернуть за угол, в закут, где укрыт от глаз пожарников ведёрный самовар, он сводит меня вниз по старинной каменной лестнице – к подклетной стене церкви Архангела Михаила.
– Надо же тебе показать, где протопоп Аввакум на соломке спал, куда ему ангел щец приносил.
Щёлкает ключ, нехотя скрипит тяжёлая металлическая дверь. Электричества в подклете нет, но дневного света в дверном проёме достаточно, чтобы различить дуги невысокого сводчатого потолка. Пол кое-где присыпан охапками свежего сена.
– Помнишь ли ты, Лощиц, Житие Аввакумово? … Посадили меня на телегу, ростеня руки, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря. И тут на чепи кинули в темную палатку; ушла вся в землю. И сидел три дни, ни ел, ни пил… во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю – на восток, не знаю – на запад? Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно… во исходе третьих суток захотелося мне есть, после вечерни стал предо мною, не вем – человек, не вем – ангел… к лавке привел, посадил и лошку в руки дал, и хлебца немношко, и штец дал похлебать – зело прикусны, хороши! – и рекл мне: «Полно, довлеет ти ко укреплению. И не стало ево. Двери не отворялись, а ево не стало»… Вот так-то, Лощиц, а ты говоришь.
Я хотел было возразить: «А что ж я говорю-то?». Но промолчал.
Так было в тот день и дальше: говорил, показывал он, а я больше помалкивал, ошеломлённый всем увиденным-услышанным. После холодной «палатки», в которой томили страдальца за старую веру протопопа Аввакума, после чая с сушками, настоянного на каких-то душистых травках, привезенных из недавней экспедиции в тверскую, что ли, область, была ещё и главная музейная экспозиция в двухэтажных «настоятельских» покоях: прекрасные иконы «московского письма», великолепно отреставрированные, источающие благовоние олиф образа – из закрытых храмов Дмитрова, других градов и весей ближнего или дальнего Подмосковья.
Очередная группа экскурсантов смещается в соседний зал, и Сергеев подводит меня, чуть придерживая за плечо, к большой иконе с ростовым изображением древнего воина.
– А вот и твой святой… Великомученик Георгий с житием.
Да, я уже знаю, что это мой святой и что имя его крестьянское по-русски означает «возделывающий землю». Но я-то сам тут сегодня – как земля нераспаханная. Да, иконы, и эта, и те, что уже увидел или ещё увижу, как-то по-особому притягивают к себе, волнуют. Но чем именно? Только ли необыкновенной чистотой, прозрачностью, яркостью красок, будто пронизанных изнутри светом? Нет, не только. Ещё сильнее, притягательней – таинственная сосредоточенность этих взглядов, обращённых в непостижимые для меня глубины жизни. А их руки, крепко держащие книгу или меч, или ларец с лекарствами, или просто простёртые в мольбе? Они все будто пришли к тебе с каким-то своим окончательным словом – о всём пройденном пути, о всём творении, о его смысле, правде. Это их слово – и для тебя тоже, если, конечно, захочешь, если сумеешь расслышать…
Да, я уже видел иконы – в Третьяковке, в Русском музее, где-то ещё. И в храмах действующих, в которые заходил не без опаски, видел их под тёмной олифой или под тяжёлыми металлическими окладами. Но всё как-то мельком видел, и даже стеснялся особенно всматриваться, – как во что-то вовсе не для меня, не для наших дней предназначенное.
А тут стоит рядом человек, которого я, оказывается, по-настоящему-то ещё и не знаю, и будто распахивает, рыхлит мне душу своей ненадменной, но твёрдой (раз пришёл, узнавай!) речью об иконе. Распахивает и тут же засевает какими-то старинными, из заповедных книг, словами-семенами: позёмы… оживки… вохрение… пробела… киноварь… ковчег… паволоки… прориси... левкашенье… шпоны… Впервые слышимые, эти слова будто сами пахнут – тёплой распаренной землёй, чем-то медовым, травным, корневым, древесным.
И ещё один словесный ряд или строй, но более строгий, что ли: иконостас… деисус… житийные клейма… прямая и обратная перспектива… Царские врата… праздничный чин… аналойный образ… алтарные, выносные образа… хоругви.
Да тут за каждым понятием – века и века осмысленного устроения жизни, и только ли храмовой!
Но вот ещё ряд, теперь именной: … Иосиф Волоцкий… Кондаков… Барсуков… Муратов… Трубецкой… Флоренский… Олсуфьев… Дёмина… Богословы, виднейшие знатоки, тончайшие философы иконного искусства…
И когда видит Сергеев, что я уже с трудом выдерживаю этот его напор, мы оказываемся на зелёной отавке, у алтаря монастырского собора. Древнейший из сохранившихся московских храмов. Белокаменная кладка стен. Как приятно рукой притронуться к тёплой, шероховатой стене. На солнце она кажется ослепительной, и я щурюсь.
– Что, Лощиц, глаза устали? Это у тебя с непривычки… Один наш посетитель, оказалось, изучает воздействие цветов на сетчатку глаз. Зелёный цвет, говорит, понижает глазное давление…Так что ты, очи свои натрудив на иконах, смотри теперь, смотри на травку да на деревья.
Но мне неловко признаваться, что устал, и, кивнув на собор, спрашиваю:
– Значит, тут он и работал?
– Да. Но от фресок почти ничего не уцелело. Только фрагменты орнаментов в оконных проёмах. Собор сейчас закрыт, но если как-нибудь захочешь ещё прийти…
– Валера, ты что? Конечно, захочу… Тут у вас… как в другом совсем мире.
– Тогда пойдём ещё и фонды смотреть.
Миновав «трапезную», поднимаемся, – с разрешения главного хранителя по имени Вадим, длиннобородого, обликом похожего на молодого крепкого, зоркого монаха, – по лестнице, к большой, облистанной металлом двери.
Первое впечатление: сложные, будто слоями, лекарственные запахи. Они исходят от стоящих шеренгами в стеллажах тёмных иконных досок, высоких, иногда в рост человеческий или выше. Но за ними – стеллажи с иконами поменьше. Запах рыбьих или яичных клеевых составов, которыми пропитаны взбугрившиеся поверхности ветхих изображений. Запах старого, местами износившегося, даже источенного короедом дерева. Запах воска, скипидара, каких-то специальных мастик, которые предохраняют это дерево от разложения и тлена. Лицевая сторона многих икон почти полностью обклеена бинтами из тонкой папиросной бумаги. Будто попадаешь в госпитальный зал, где больные терпеливо дожидаются своей очереди на операционный, то есть реставрационный стол. А там – остро пахнущие химические растворители, томпоны, скальпели, шприцы для впрыскивания клея под вспухшие паволоки и левкасы.
Со слов Сергеева мне ясно, что такая больничная очередь может растянуться на годы. Реставраторов в музее всего несколько человек. Народ опытный, но и труд ответственнейший, медленный, подчас изнурительно протяжённый. Сам он в круг этих избранных не входит. Его дело – экскурсии, поисковые экспедиции. Как правило, ездят вдвоём, (как апостолы, думаю про себя) реже – втроём. Чаще всего он ездит с Вадимом Кириченко. Куда? Да мало ли где по стране сиротствуют сельские храмы, заколоченные или используемые под хранение зерна, удобрений, склады техники. Если иконостас в храме не уцелел, если никаких находок не дают поиски на колокольне или в приделах, или беседы – чаще с пожилыми людьми, бывшими прихожанами, – идут дальше по округе. Но, к счастью, и находки пока не редкость. И особенно волнует самый первый осмотр уцелевшей доски, когда натренированный глаз поисковика по нескольким необманным свойствам её и самого изображения определяет: это древность, скорей всего, семнадцатый век, вторая его половина, но, возможно и конец, шестнадцатого. Очистка на месте ватными томпонами, пропитка клеем вздутий, шелушений, порезов, трещин, царапин, выбоин, крокелюр, иных ран и утрат, обклейка их «бинтами», упаковка в плотные листы бумаги. Иногда до ближайшей станции железной дороги от счастливого села приходится нести на себе иконы все тридцать, а то и пятьдесят километров. Сухожильный Вадим необыкновенно вынослив. Учится и он, Сергеев, не отставать.
Таково второе впечатление: воображаю себе звенящий комарами летний вечер, пустынный просёлок в лесах или облитых росой лугах и двух странников, согбенных под своими рюкзаками, и второй из них, плотный, хотя и предрасположенный к полноте Сергеев, жаркопышущим колобком катит по буграм за чернобородым своим другом-начальником. Тут-то и вспоминается мне Гёте с его «прорывом и натиском».
– Время такое, что ещё можно хоть что-то спасти для культуры, – говорит Сергеев, подводя к иконе, изуродованной топором или ещё чем-то острым. – Сколько раз так случалось: приходим на место, а там говорят: «Да где вы были? У нас только полмесяца, как церковь закрытую взломали, выволокли все образа, старинные книги, ризы на двор и спалили…» Ты разве не слышал, что Хрущёв затеял по всей стране облаву на церковь? Чтоб ни одного попа не осталось до коммунизьма.
– А знаешь, Валера, – говорю, стараясь сдержать волнение, – как бы и мне хотелось участвовать в какой-нибудь вашей экспедиции… Я бы мог и командировку взять от газеты, написать потом о вашем музее. И лишняя тягловая сила, глядишь, не помеха… А, Валера?
***
Впечатление третье. Уже ночное: ну, Сергеев! Какой же он молодец! Это же счастье – найти себе такую работу, за которую ни перед кем не стыдно… А что моя журналистика? Часто ли пишу о том, о чём хочу?.. И когда это он, Сергеев, и где успел взять свои головокружительные знания – об иконах, фресках, о древней нашей архитектуре? Да я рядом с ним просто болван болваном. Я ведь и «Житие Аввакума» помню кое-как, через пень-колоду… Нет, я не завидую, я просто им горжусь, Сергеевым, но мне при этом так стыдно!.. И так радостно одновременно. Иконы, что он мне показывал в экспозиции, и ночью сияют перед глазами. Георгий Победоносец – какой тонкий, светлый юношеский лик, с кипой кудрей надо лбом! А этот пышущий на его плечах киноварный плащ! А сверкающие голубыми лучами латы на груди!.. Стать длинноногого мощного витязя, мученика за свою веру! Я почти не запомнил житийных клейм, где его пытают, потому что в центре он стоит как Победитель, превозмогший все свои страдания… Спасибо, Сергеев, что был так щедр и всё это показал… А когда мы только вошли в зал, какая там красивая стояла молодая женщина-экскурсовод, в окружении умиленных посетителей, и будто не говорила, а пела им что-то об иконе Богоматери–Одигитрии, и сама своими тонкими иконописными чертами так чудесно походила на Богородицу, что в первый миг я подумал: не видение ли? А когда удостоверился, что не видение, то понял, что если когда и подойду к ней поближе, то онемею, как камень, не в силах выговорить ни слова…
Но ведь и тебя, Сергеев, я слушал, почти не проронив ни слова.
Продолжение в следующем сообщении