Вот чем он берет, этот великоросс, этот медведь, — великой искренностью и правдивостью. Правда, эти искренность и правдивость появляются порывами, но они необыкновенно сильны и, кроме того, они достаточно продолжительны, чтобы не остаться без результатов. Много существует объяснений того, чем создалось русское царство и его сила. Одни приплясывают, это особенно доброкачественным идеалам русского народа; другие — мудрости его правителей, собирателей Руси; третьи — рабскому послушанию народа, представлявшему собой стенобитную машину, разрушившую немало соседних художественных зданий. Что до идеалов, то они вечны, и каких-нибудь специально русских идеалов нет. Мудрость правителей бессильна, если ей не поможет мудрость управляемых. Что до рабских свойств русского народа, то какой же он раб? Разве Шалохин раб? Взгляните только на него: это подвижник, а не раб. В правдивости сила этого народа. В повседневном быту ложь торжествует у нас слишком полно, но в важные минуты личной и народной жизни царит еще неподкупленная совесть; она выходит победительницей и вслед за собой ведет своего союзника и триумфатора, Россию. Россия существует — и чем иным объяснить ее существование? Этим она живет, это ее родило, но вперед этим одним не проживешь: международная жизнь, в которую все больше и больше втягивается Россия, слишком осложнилась. Что годится в Буранной области на реке Каратае, то недостаточно на низовьях Днепра и Днестра, на Висле, на Шпре, на Дунае. Тут одного «категорического императива» недостаточно, и кроме него нужна еще культура, без которой нас забьют.
«Не оставлю», — сказал Шалохин и действительно не оставил. Месяцы продолжалось его подвижничество, но он не отступал. Он худел, бледнел, его глаза западали глубже, веки опускались все ниже, но Шалохин не оставлял. Дело его доверителей осложнялось, ухудшалось, но Шалохин ни разу не поколебался под принятой на себя нелегкой ношей. Сначала какая-то каратайская баба оскорбила участкового — Шалохин доказал, что баба была беременна и действовала в исступлении ума. Потом иногородние оказали сопротивление при отправке их по этапу на родину — Шалохин вымаливал им прощение за сопротивление и отсрочку в выдворении. Наконец, среди иногородних, которые ничего не сеяли, открылся голод — и тут уж Шалохин показал себя всего и, что почти невероятно, добился для своих доверителей ссуды на продовольствие — «способия». Мало того, ссуды были даны «до урожая будущего года», а так как выдворение поселенцев «без потрясения их экономическо го быта» произведено быть не могло, а, следовательно, не было надежды на возврат ссуды, то халатникам Каратайской волости было «предложено» заключить с иногородними арендный контракт. Многое претерпел и одолел Шалохин — и поста вил-таки на своем. Я не влюблен в Шалохина, не окружаю его ореолом безусловной добродетели, но не могу не любоваться им в период его подвижничества и не назвать его молодцом.
Если подвижники представляют собой завоевательную силу великоросса, то праведники — сила притягивающая. Правед ник не действует, он только праведно существует — и все-таки неотразимо симпатичен. В большинстве праведники с виду как будто дураковаты, точь-в-точь дядя Аким во «Власти тьмы», но если к ним приглядеться поближе, кажущаяся дурковатость оказывается идеальным простосердечием: не только обмануть, но даже польстить, даже быть любезным он не может. Душа у него чистая, а чистота проста и несложна. Потому просты его речи, несложны его мысли, фразы коротки, слова немудрены. Он сам несложен, и все мало-мальски более сложное — лю безность, лесть, обман, хитросплетение мысли или чувства — он не понимает.
Перед нами маленькая-премаленькая худая старушка. Лет ей много, но она держится прямо, как девочка. Лицо у нее крохотное, все в морщинках, но свежее. В маленьких высохших ручках маленький платок, свернутый в комок. Ситцевая старая юбчонка совсем чистая. Также чиста купавейка, вся покрытая аккуратно пригнанными заплатами. На голове темный платок. Старушка стоит, мнет в руках платок, видимо от волненья за бавно поднимает плечи и смотрит прямо на вас наивными, как у ребенка или как у испуганного щенка, чистыми синенькими глазками.
— Ты, бабушка, что посматриваешь?
— Я — Данилова, родимый. Данилова я, Агафья Данило ва, Данилова.
— Что же тебе надобно?
Старушка вдруг всхлипывает и ловит пару слезинок на ко мочек платка.
— Голубчик ты мой, что же я есть-то теперь буду!
— А что до сих пор ела, бабушка.
Старушка делается серьезной. Она приводит в порядок глаза, нос и рот и деловитым тоном начинает:
— Вот что я ела, родимый. Ничего я есть не могу. Сейчас под ложечкой жечь начинает. Так я, голубчик, чаек пью. Да, тепленький! Чаек пью и булочку белую в день потребляю. Это летом-то. А зимой, голубчик, у меня задышка делается. Так я на печке лежу. Я, голубчик, на квартире-то даром живу. Спа сибо, хозяева хорошие люди, совсем хорошие! Живи, говорят, за ребенком посмотри, постирай когда что. Вот, я зимой и лежу на печке. Так зимой мне одной булочки на три дня хватает...
Старушка вдруг останавливается и опять всхлипывает.
— Как же я теперь зимовать-то буду! — говорит она.
— Опять на печке.
— На печке-то на печке, да булочки как?
— А прежде как было?
Старушка снова успокаивается и опять становится деловой.
— Ну, значит, я тебе не все, родимый, рассказала. Уж ты прости меня. Лет-то мне много, всего и не соображу. Я руба шечки крашу, фуксином. Ишь, руки-то мои!..
Старушка протягивает вперед руки, которые оказываются выкрашенными в ярко-красный цвет.
— Видишь, не вру, крашу... Знаешь, как я делаю? Пойду на толкучку и куплю рубашечку, старую, белую. Потом ее вы чиню. Вычиню не то чтобы кое-как, а аккуратно, крепко. А потом ее фуксином выкрашу, и опять на толкучку снесу.
Старушка останавливается и мечтательно смотрит в пространство.
— Иной раз на рубашечке заработаю... пятачок! — говорит она то, о чем только что мечтала.
— Что ты!
— Право, иной раз пятачок!.. Вот и были заработки. А теперь год-то голодный. А я и не пойми того. Да и пойди на толкучку, да и купи рубашечек на восемьдесят пять копеечек. Все продают, все продают! Ну, вычинила их, выкрасила, еще одиннадцать копеек истратила. Вынесла на толкучку, — Господи Иисусе Христе, никому не надо!.. А другие-то торговки молодые, да голоса у них громкие, да сильные такие! Затолкали меня, оглушили; какой и был покупатель, от меня оттерли... Так я и капитала своего решилась! — произносит старушка, в ужасе не вдыхая, а вдыхая в себя слова, и бессильно ударяет ручками по старенькой юбчонке.
— И велик был капитал?
— Рублик! — втягивает в себя старушка, и помолчав, дело вито продолжает: — Прежде я богаче была. Франтить не франчу, подсолнухов не грызу, ну и накопилось. Сарафанчиков было шесть! Косыночки были! Чулков дюжина! Два сундучка! Самоварчик бы-ил!
— Хороший?
— Славный, родимый, самоварчик... Да погорела я.
— Давно?
— Десятый год, в большой пожар. Я на толкучке была. Прибегаю — горит квартира. Забилось мое сердце. Хоть бы самоварчик, думаю...
Старуха начинает говорить отрывисто: видно, что при одном воспоминании о гибели самоварчика у нее бьется сердце и пресекается дыхание.
— Хоть бы самоварчик!.. Не помню себя, в огонь лезу... И вдруг это бранместир здешний, как великан большой!.. И вдруг как крикнет!.. И, знаешь, в кулак меня как зажмет!.. Да как бросит!.. Говорят, из огня выхватил, пинжак себе спалил…
Долго еще рассказывала старушка про свое былое богатство, про теперешнюю нищету, про свои надежды и опасения, долго ее слушали и, наконец, направили куда следует, за пособием.
Прошел месяц, и старушка снова входит в контору, но на этот раз довольная, спокойная, сияющая радостью. В руках перед собой, торжественно и бережно, она несет что-то завернутое в ветхую, но безукоризненно чистую, белую тряпочку.
— Як тебе, родименький, похвастаться пришла! — говорит она, и лукавая улыбка шевелит и морщит ее губы.
— Чем?
— Погоди!.. И спасибо тебе сказать.
Старушка кладет свою ношу на стол и развертывает ее. Она оказывается куском пшеничного хлеба.
— Что это?
— Способие получила! Хлебец! Вот он, хлебец-батюшка! Как ты мне написал бумагу, так сейчас и дали, и всю зиму будут давать. А теперь... — старушка, не спуская глаз с дорогого ей хлеба, кланяется в землю и поднимается. — А теперь, сыночек, поклон тебе земной за то, что жива буду. А жива буду, за тебя молиться буду. И за тебя! — обращается она к письмо водителю. — И за тебя! — говорит она рассыльному. — И за вас, добрые люди! — кивает она головой толпе мужиков: немцев, малороссов, великороссов, чувашей, мордвин, башкир.
И больше ни слова. Улыбается как будто лукаво, завертывает хлеб, и не торопясь, мелкими шажками уходит. Переселенческая контора несколько мгновений молчит, но у всех, от башкир до немцев, на душе хорошо. Потом, перед тем как заговорить, все прокашливаются, а когда начинают говорить, то делают вид, что ничего особенного не случилось, — верный знак, что что-то особенное произошло.
Старушка напоминает птицу. Маленькая, добрая, говорливая. И ест по-птичьи, булочку в три дня. Ни трагедии в ней, ни драмы, если не считать «самоварчика», который она вечно будет оплакивать. Гораздо серьезней старик Григорий Трифонов. Он приходит в половине августа. Небольшой, широкоплечий, волосы не седы, но стали матовыми от лет. Кость могучая, но тело болезненное. Красивое овальное лицо, с большими серыми усталыми глазами и правильным выгнутым носом, желтовато и сплошь покрыто сеткой мельчайших морщин. Но ни усталость в глазах, ни широкая кость, ни гордый очерк носа не мешают общему впечатлению доброты и чистоты. В чем она выражается, не определишь, а так как-то он стоит добро, дышит мирно, слушает честно и еще честней говорит. Он не ласков, как старушка, а тих. Он не забавен, а покорно скорбен. Конечно, обычный вопрос:
— Что скажешь?
— Пришел поспрошать тебя.
— Насчет чего?
— Насчет того, не прокормишь ли меня зимой?
— А сам не прокормишься?
— Думал я, да не одолею: семья!
— Семья и прокормит. Много вас?
— Много: старуха да девок три.
— А сыновей нет?
— Были, — лицо старика исказилось, точно у него дернуло зуб, и он тише прибавляет: — Пахари бы теперь были, да в запрошлом году горячкой померли, — вслед за тем он оправляется и продолжает: — Старуха хворая, девки малые. Не они меня кормят, а я их. Вот ты и рассуди...
— Ну, ладно, квартиру я тебе дам, но не теперь. Покуда в поле работа есть, ты работай.
— Буду. Ты не думай: я не люблю так-то жировать; я работу люблю. Я об том только, как бы мне с семейством не помереть.
— К зиме и приходи. Только насчет пропитания я тебе обещать не могу.
— Ты не обещай, а сообрази. Если здесь работу найду, — не думай, зря докучать не стану. А не найду, ты сообрази. Я к тебе после Покрова приду, после Покрова по селам работы нету.
— Ладно, тогда и сообразим.
Трифонов сдержал слово: пришел после Покрова, в половине октября. Он стал еще желтее, морщинки стали как будто еще глубже. Стоит он еще добрее, но его как будто покачивает, а глаза закатываются.
— Дедушка, ты никак нездоров?
— А?
— Нездоров ты, что ли?
— Нет... здоров, — с усилием отвечает он.
— Что же ты будто на ногах нетверд?
— Замаялся маненько... Назябся, путем шодши. Старик покачнулся и протянул вперед свои великолепные
рабочие руки, могучие, широкие. Но страшно было на них взглянуть: ладони и сгибы пальцев покрыты были глубокими, кровавыми трещинами.
— Это от холоду, милый, бывает, — пояснил он, — до третьеводни картошку копал. Земля-то, знаешь, холодная, ветер... А я работу люблю, я не так-то... Да полета верст сюда шли... Да снежку Господь послал... К урожаю бы!..
Он опять покачнулся.
— Ступай, дедушка, на квартиру.
— Со старухой?
— Да.
— С девчонками?
— С ними.
— Ну... Что еще-то?.. Да, насчет пищи сообразил?
— Сообразил.
— Ну... вот и ладно...
Владимир Дедлов
http://voskres.ru/history/dedlov6.htm