Владимир К.
Администрация форума
Ветеран
Сообщений: 3940
Православный, Русская Православная Церковь
|
|
« Ответ #1 : 01 Сентября 2011, 20:18:41 » |
|
Поэт первой волны русской эмиграции Б. Садовской писал: «...заурядным чиновником Державин не был. Жизнь его полна приключений. Бедный казанский гимназист, ученик ссыльного каторжника, после Измайловский рядовой, затем отважный офицер, преследующий с Бибиковым Пугачева, волею судеб превращается в важного государственного мужа. Под конец мы видим его величавым любезным старцем, министром на покое, мирно гуляющим по саду в своей Званке, в халате и колпаке, с грифельной доской в руках, с собачонкой за пазухой».
Внимательно читая его стихи, видишь, что он единственный русский поэт, который беспрестанно предъявляет нравственный счёт себе и своим поступкам, он ироничный и строгий судья собственной жизни, поверяющий не только других, но и себя самого Божьими заповедями и судом чести. Это не комплекс вины, как может кто-то подумать, это комплекс ЧЕЛОВЕКА в нём, комплекс СОВЕСТИ!.. Такое потом повторится ещё только в Гоголе (в его духовной «Переписке с друзьями», более серьёзной и менее карикатурной и ироничной), да в прозе Достоевского. Остальные не то чтобы слишком любили себя, но, во-первых, были слишком серьёзны, а во-вторых, жили в эпоху, когда нравственные императивы уже как бы были отменены, когда в духе французского просвещения стало модным смеяться над святынями, над нравственностью, над недостатками других, но только не над собой... Оттого таким противоположным диссонансом будущему нигилизму по-державински откровенно и человечно звучит его программное «Признание»:
...Если за победы громки
Я венцы сплетал вождям, -
Думал перелить в потомки
Души их и их детям.
Если где вельможам властным
Смел я правду брякнуть вслух, -
Мнил быть сердцем беспристрастным
Им, царю, отчизне друг.
...Словом: жег любви коль пламень,
Падал я, вставал в мой век.
Брось, мудрец! на гроб мой камень,
Если ты не человек.
При том, что державинское творчество оказало бесспорное воздействие на всю последующую русскую поэзию и прозу, и в первую очередь, конечно, на Пушкина, в которых обнаруживаются как явные, так и скрытые истоки и заимствования из поэтического опыта Державина. Да он и сам по щедрости души не держался эгоистично на честно завоёванном месте на поэтическом Олимпе, но радостно встречал новые таланты. Он поддержал автора «Писем русского путешественника»: «Пой, Карамзин! И в прозе Глас слышен соловьин», приветствовал В. Жуковского:
Тебе в наследие, Жуковской!
Я ветху лиру отдаю;
А я над бездной гроба скользкой
Уж преклоня чело стою.
И Жуковский отвечал ему взаимностью: «Ваши стихотворения школа для поэта». Однако, прав П. Вяземский, говоря Державине: «Своенравный гений его, испытавший богатство и свойство языка почти нового, пробил себе путь особенный, на котором не было ему вожатого и не будет достойного последователя...»
Б. Садовской, размышляя о причинах во многом незаслуженного пушкинского приговора в адрес державинской поэзии («Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый...»), справедливо предположил: «Быть может, Пушкин бессознательно чувствовал в Державине единственного достойного себе соперника-поэта, которому он выступал на смену». Но сам Гаврила Романович ничего о том не ведал. Как вспоминал С. Аксаков, поэт щедро откликнулся на знакомство с юным дарованием на выпускном экзамене в Лицее: «Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».
Пушкин на всю жизнь запомнил тот день выпускного экзамена: «Державин был очень стар. Он был в мундире и плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукой: лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли... Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенною. Наконец, вызвали меня. Я прочел мои "Воспоминания в Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей, когда я дошёл до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом... Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли». В этой сцене – счастливая судьба Пушкина, в отличие от которого – никто так не приветствовал появление Державина, никто, «в гроб сходя», не «благословлял» его... Его счастие катилось, как он писал: «На шаровидной колеснице Хрустальной, скользкой, роковой...»
Вспомним парадоксальное высказывание В. Белинского: «Поэзия Державина есть безвременно явившаяся... поэзия пушкинская, а поэзия пушкинская есть вовремя явившаяся... поэзия державинская». Но так ли уж это справедливо сказано? Державинская поэзия есть именно и исключительно поэзия державинская. Она есть могучее генеалогическое имперское древо в колоссальном лесу русской литературы, разросшемся от него, недаром Гоголь называл Державина «певцом величия». Она есть тот могучий, самый густой колокол на храме русской поэзии, в котором молился и Пушкин, слыша этот колокол, видя расписанные роскошные, яркие, неповторимые плафоны державинские на сводах этого храма, вбирая в себя дух и смелость творца русского поэтического космоса. В этом космосе Пушкину предстояло стать солнцем, отдельной, могучей, всё освещающей звездой.
Не забыть, что Державин и первый практически лирик русский, и сразу такой могучий и недосягаемый... Потом это всё, преображаясь, будет возвращаться через Тютчева, Некрасова и Есенина в русскую поэзию, а через Гумилёва возвратится державинская воля к поэзии, поэтическая наука побеждать и преодолевать! Ибо Державин действительно поэт победы, поэт эпического как у Гомера и Ломоносова взгляда на подвиги, поэт лирического как у Горация взгляда на жизнь и смерть, поэт весёлого и озорного как у Анакреонта упоения прелестями любви. Но сквозь все его поэтические увлечения и восторги – вихрем и громом прорывается его неудержимая личность.
А если представить, следуя логике Белинского, что Державин, явившись в своё время, заговорил языком Пушкина, разве имели бы мирового уровня такие шедевры как «Водопад», «Фелице», «На смерть князя Мещерского», «Вельможа», «Истина», «Бог», «Властителям и судиям», «Видение мурзы», «На Счастие», «Бессмертие души», «Признание», «На взятие Измаила», «Снигирь», «Евгению. Жизнь Званская»?.. Нет, конечно. Даже Пушкину потребовался иной язык для гениального «Пророка», в сущности, язык державинского «Бога»... Державин сын своего времени, большого, имперского стиля своей эпохи, он и сам, вослед Ломоносову, создавал этот стиль. Он был бы неуместен в пушкинском времени, выглядел бы чудаком, да и не пробился бы никогда на известные вершины власти, тут уже нужны были европейцы вроде Карамзина, а не диких нравов бедные дети простых военных. П. Вяземский отмечает, что «Державина стихотворения, точно как Горациевы, могут при случае заменить записки его века. Ничто не ускользнуло от его поэтического глаза». До пушкинской «энциклопедии русской жизни» Державин даёт её первый внушительный образец, куда входит и энциклопедия русской мысли, и русской чести, и русского гуманизма, и русской политики, и русской фантастики, и русской народности, и русской живописи словом, и русского застолья... И, конечно же, – русской индивидуальности и самобытности, и свободы, и умения быть воином, игроком, вельможей, селянином, хлебосольным хозяином, любящим семьянином и эпикурейцем, даже на закате лет не чуждом милых шалостей...
Сам словарь у Державина был имперский, масштаба Петра-Екатерины, крупный, как «алмазна гора», в котором с одной стороны присутствует здоровая духовная основа церковно-славянского языка (Державину принадлежит переложение более двадцати псалмов, а оду «Бог» называют «своего рода поэтическим богословием» /М. Дунаев/. Она была переведена на немецкий, французский, английский, итальянский, испанский, польский, чешский, латинский и японский языки; немецких переводов было несколько, французских – до 15, ходили слухи, что она переведена на китайский язык и, вышитая шелками на щите, поставлена над кроватью богдыхана), с другой стороны, – грубости и варваризмы, простонародная речь, врывающиеся в этот словарь. Державин действительно вёл себя на территории классицизма (а он явился в литературу именно в эпоху классицизма), как варвар или как слон в посудной лавке. Он не оглядывался на разбивающийся дорогой фарфор, задевая его, зная, может легко и весело заменить его на глиняный горшок или на крестьянский чугунок, на деревянную плошку... В.Белинский говорил о Державине, что он «дерзнул, вопреки всем понятиям того времени о благородной и украшенной природе в искусстве, говорить о зайцах, о голодных волках, о медведях, о русском мужике и его добрых щах и пиве, дерзнул назвать зиму седою чародейкой, которая машет косматым рукавом».
В стихотворении на смерть Суворова («Снигирь», 1800), словно о личной своей судьбе, в которой так естественно переплетается великое и простое, поэт, говоря о величайшем полководце, не отделявшем себя от простого русского солдата, горестно вопрошает:
...Кто перед ратью будет, пылая,
Ездить на кляче, есть сухари;
В стуже и в зное меч закаляя,
Спать на соломе, бдеть до зари;
Тысячи воинств, стен и запоров,
С горстью россиян всё побеждать?
В царственных покоя классицизма, посреди величественного ампира, где можно и удобно было только созерцать и восхищаться, он с непосредственностью простодушного человека начал двигаться, – неосторожно, грубо, желая действия, дела, поступков («действовать, надо действовать» – было его постоянным призывом)... Кстати, такого мужского характера в русской поэзии, пожалуй, до появления Николая Гумилёва, и не было больше. С. Аксаков, знавший Державина, когда тот уже был в преклонном возрасте, вспоминал: «Можно себе представить, что в молодости его горячность и вспыльчивость были ещё сильнее и что живость вовлекала его часто в опрометчивые речи и неосторожные поступки. Сколько я мог заметить, он не научился ещё, несмотря на семидесятитрехлетнюю опытность, владеть своими чувствами и скрывать от других сердечное волнение...»
Однако, он не был так прост и наивен, чтобы не отдавать себе отчета в том, как надо себя вести в «приличном обществе». «Будучи поэт по вдохновению, я должен был говорить правду, – замечал он; – политик или царедворец по служению моему при дворе, я принужден был закрывать истину иносказанием и намеками». В знаменитом своём «Памятнике», он, среди прочего, ставит себе в заслугу то главное, к чему осознанно пришёл в своей поэзии, и чего уже никто потом не мог повторить:
...Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить...
У Пушкина нет этой личностно-стилистической оценки собственной поэзии в его «Памятнике», нет этой улыбки, которую мог себе позволить только Державин, только тот, кто действительно говорил с царями (и не с одним!), и кто первым придумал для этого «забавный русский слог», которым потом ведь в сущности заговорит Евгений Онегин... Нет у Пушкина и того, что составляет суть державинского воодушевления: «В сердечной простоте беседовать о Боге», поскольку Державин ещё не отравлен рефлексией и разрушительной иронией по отношению к Богу, которыми уже было заражено офранцуженное и овольтеренное пушкинское поколение... Поразительно, что свой «Памятник», в отличие от Пушкина, Державин пишет не в последний год жизни, но более чем за 20 лет до смерти. Это говорит о том, что Пушкин подводит реальный итог, задумывается о своем значении ровно в срок, в конце жизни, а Державин прожил с этим осознанием ещё огромный кусок своей жизни. Он гораздо раньше понял существо дела, которым был занят, и сделанное оценил... Пушкин слишком уж серьёзен в своём «Памятнике», а Державин – ставит себе в заслугу не гранитно-бронзовые, а чисто человеческие черты. И уж совсем удивительно, что в последнем своём стихотворении, написанном на аспидной доске мелом за несколько часов до смерти, Державин как живой человек, а не памятник, оспаривает самого себя, от прежней оптимистичной мысли о бессмертии приходя к мрачному убеждению, что в конце концов ничего не останется даже и от славы, от «звуков лиры и трубы»: всё «времени жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Как это человечно, как просто и трепетно. Кто ещё мог так заинтересованно и глубоко вести диалог с жизнью и творчеством до последней минуты...
Известное державинское «смешение жанров» мы наблюдаем и в его собственной жизни. Пушкин скажет о нём: «Гений его можно сравнить с гением Суворова, – жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом». Державин, правда, по иному смотрел на Суворова, невольно, быть может, и себя сравнивая с ним, который: «спал на соломе или на сене, вставал на заре, а когда надобно было ещё и прежде ночные делать экспедиции на неприятеля, то сам кричал петухом, дабы показать, что скоро заря и что надобно идти в назначенный им марш... Занимаясь им, я наполняюсь глубоким удивлением к совершенному искусству полководца, почтением к славе героя, плачу при воспоминании доблестей великого человека и помираю со смеху от проказ этого чудака!»). Державин и в себе сохранял – народную основу, то, что так ценил в Суворове. Однажды, в духе народных «проказ» и «чудачеств» написал он эпитафию на себя: «Мазилка, скоморох, солдат, писец, толмач», оставив характерное примечание: «Мазилка» — «был охотник до рисования», «скоморох» – «любил музыку»... Этим так отличаются от него Пушкин, гордящийся своим «шестисотлетним дворянством». Глубоко верно в связи с этим замечание Д. Благого, что «неприятие» Пушкиным Державина – «насквозь социальной природы», ибо «линии социального развития Пушкина и Державина... прямо противоположны друг другу. Пушкин идёт сверху вниз... к бытию писателя-профессионала. Линия Державина из мелкопоместья ведёт его круто наверх, в ряды высшей знати».
Державин был неоспоримо первым, что бы потом о нём ни говорили поздние судьи. Он – роскошный поэт, может быть, самый роскошный из всех русских и мировых поэтов. И не его вина, что как поэт он опередил своё время, перешагнул гигантскими шагами всех своих критиков, включая Белинского, и остался до конца не понят даже и Пушкиным. Вопреки сложившемуся мнению о невнимании поэта к поэтической форме, Г. Державин был непревзойдённым мастером стиха. Такие его произведения как «Бог», «Видение Мурзы», «Водопад», писались в течение нескольких лет. Не было ему равных в изобретательности новой, разнообразной строфики, необычной рифмовки, смелого смешения рифмующихся и белых стихов. Он был абсолютный экспериментатор, первый русский модернист, открытия которого по-настоящему не изучены и не освоены до сих пор.
Он ведь дерзок и в языке, он, ничего не страшась, вытворяет с немыслимые штуки с языком... Ему ничего не стоит до всех будущих хлебниковских выдумок сказать: «Пусть гром гремит, бурюют бури», или «Затихла тише тишина», или «Но в ясный день, средь светлой влаги Как ходят рыбы в небесах», «Грохочет эхо по горам, Как гром гремящий по громам», или назвать стихотворение «Объявление в любви» (вместо привычного – «объяснение»), он «бомбы сыплет, будто хмель»; у него вдруг, как в футуристическом романе, могут появиться видения из наших реалий, в которых «лавр и розы расцветают На мавзолеях у вождей»... В его стихах летает «легкий шар Монгольфиера» и даже «самолёт», и это в 18 веке!..
В стихотворении «Бессмертие души» – он словно бы в один узел связывает все времена, где нет времени, а есть только вечность:
... Как серный пар прикосновеньем
Вмиг возгорается огня,
Подобно мысли сообщеньем
Возможно вдруг возжечь меня;
Вослед же моему примеру
Пойдет отважно и другой:
Так дел и мыслей атмосферу
Мы простираем за собой!...
Фантастика! Какими высокими мыслями и чувствами он занят постоянно, как умеет он парить над обыденностью! Он не довольствуется положением быть только «мыслящим тростником», он – подобно стреле – стремительно летящий «мыслящий тростник»! Его одного в нашей поэзии хочется назвать «златоустом», поскольку только с его уст могли слетать такие восторги, такие алмазные россыпи образов и слов.
У него могучая образность, которая при всей своей фантастичности почти всегда основана на реальности, почти на бытовой прозе жизни. Так, почти издевательски прозаично объяснена им одна из его самых гениальных строк: «Где стол был яств, там гроб стоит» – «Был большой хлебосол и жил весьма роскошно». А строки из «Водопада»: «И мнит, в Очакове, что вновь Течет его и мерзнет кровь» – поэт поясняет тем, что «Очаков штурмом был взят в Николин день, 6-го декабря, в такой жестокий мороз, что текущая из ран кровь тотчас же замерзала».
Его стихотворение «Бессмертие души» – целый философский трактат, целая программа для будущей философской лирики Пушкина, Боратынского, Тютчева...
Никто так много и глубоко не размышлял о смерти как он, который даже самые счастливые минуты своей жизни (и даже чаще всего в такие минуты!) постоянно вопрошал: «Не слышим ли в бою часов Глас смерти, двери скрып подземной?» («Водопад»). Во всей мировой поэзии мало найдётся философских строк на эту тему, равным державинским:
...Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился:
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? – он там. Где там? – не знаем.
Мы только плачем и взываем:
«О, горе нам, рожденным в свет!»
Окончание в следующем сообщении
|