Уже шаткой рукою вразброс исповедовался Шергин, прощально доверяясь бумаге. Оказывается, он, извечный бобыль, хромоножка и слепец, не посеявший семени на земле-матери, вот и в старости своей понимал крохотного племянника, как приход Христа-младенца, как необъяснимое всякий раз чудо; Шергин был словно волхв, забредший в овечьи ясли, где мать Мария уже принесла будущего Спасителя мира. Тоска по неродившемуся младенцу, видимо, часто и по старости навещала Шергина, и он скорбел, что Господь не даровал ему того «ига», которое надо нагрузить на себя, чтобы обрести покой душе и полностью исполнить земное предназначение. Боже милостивый, как печалился уединённый писатель над белым листом, лия невидимые миру слёзы и сокрушаясь: «Если бы в нашей душе жила любовь и жалость, если бы мы горевали о том, какая жизнь у них будет, мы терпели бы беспокойство от них, не тяготились бы усталостью; мы почувствовали бы, что дети «иго благое и бремя лёгкое»
Шарила рука на лавице возле и по клеёнке стола какую-нибудь четвертушку жёлтой рыхлой бумаги, иль клок обёртки, в коей даве принёс племянник сельдей на закуску, иль от пачки чая скользкую полоску. Голова-то мохом обросла, – сетовал на себя, – редкая мысль с натугой выжмется, так надобно поскорее ухватить, как лису за хвост. Бывало-то осенит чувство, как на дрожжах тогда ходишь, так и мятётся ум; карандаша с бумагой нет под рукою, «то по дорогам на берёзах записывал благие те мысли».
А нынче от лавки до окна бродишь, как окаянный, волоча свои тленные проклятые мощи, как досадное ярмо. Но зато какая сладость, когда растворятся вдруг очи сердечные и откроются погляду скрыни с самыми дорогими сокровищами, которые и моль не ест, и шашель не точит; то обёрнутые в золотные аксамиты и объяри объявятся из темени нетленные детские времена… На воле ветер гужует, хлопаются плохо пристёгнутые ставенки, бесенята воют в трубе. Спаси и помилуй, Никола-угодничек, всякого путешествующего в такие злые поры, не оставь христовенького без милости. Страшно и печально за тех, кому угодило в море оказаться на шатком судёнышке… Прижмётся Бориско к матери, заглядывая в кроткое её лицо, но памятуя всё время о татушке, попросит: «Мамушка, запой про княгиню Юрьевну». Тоненьким голоском затянет мать старину: «Сине море на волнах стоит, по седой волне корабль бежит. Юрий князь в орду плывёт. Дань-калым кораблём везёт…» Тьма глядит в узенькие оконца, с моря с потягом дует полуночник. Скрипит флюгер на мачте во дворе.
«Ох, деточки! Папа-то у нас в море…»
Вот и скорбное вспомнилось, горестное, да по истечении жизни стало оно радостным приобретением. Вот она – сладость неизживаемая, крепче и хмельнее стоялых медов.
Мысли доверялись тленному невзрачному общежитью слов, и все эти случайные бумажные обрывки, как рухлядь некая, скидывались в просторный сундук (всё, что осталось в наследство от родителей) и замирали в схороне, дожидаясь своего часа. Кто извлечёт из пряно-затхлой глубины? Какая смиренная участливая душа приникнет к разбродице слов, к сбивчивым, на ощупку наброженным каракулям? Часть записей связаны шпагатом и пылятся на полках в пачках, как дорожные укладки с неоценённым грузом.
…Больше тридцати лет минуло, как повстречался с Борисом Шергиным, но весь он во мне, как окутанный в сияющую плащаницу неизживаемый образ. Только вот слов нет, не хватает самых верных и точных, чтобы вызволить облик из этого покровца и оживить его. Помню, как за дверью послышались шаркающие шаги. Дверь отпахнулась. В полумраке длинного коммунального коридора, пахнущего котами, кислой капустой и стиркой, – согбенный старик, совсем изжитой какой-то, бесплотный. Пошёл от меня, приволакивая валяные калишки (обрезки от валенок), просторно полощутся порты, рубаха враспояску на костлявых тонких плечах, светится просторная плешь, как макушка переспевшей дыни.
«Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света», – шутит он скороговоркою, сыплет словами, как скоморох, широким жестом приглашает в покои. Несмотря на осиянный пронзительный день на воле, здесь, в крохотном чулане, горит свет, уже согрет чайник, насыпано в простенькую фаянсовую тарелку печенье из пачки. Мой молодой пробежистый взгляд начинающего журналиста, минуя пока хозяина, вроде бы стыдясь его старческой немощи, прощупывает весь зажиток. Эх, никакой гобины, мебелей, никакого богатого живота не скопил Шергин: лавка у стены, сундук, полки с кипами жёлтых бумаг, уже траченных по обрезу тленным пожаром, да посерёдке прихожей старичок, напоминающий подростка.
Наливает чай, крутой, поморский, обжимает костлявыми ладонями высокую кружку, грея настывшую кровь, потчует меня, уставив в мою сторону огромное желтоватое ухо, похожее на морскую раковину.
«Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой, какой стеснительный. Дают – бери, а бьют – беги, – смеётся заливисто, радый своей шутке. – Согрей нутро, мысли прозрачней будут».
Глаза старика туманны, словно бы накрыты голубоватой малопрозрачной завесою, но без той белёсой пустынности, какая бывает у вовсе слепых.
«Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: «Каково, бабушка, живёшь?» А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: «Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, какова в старости буду. Доживу-поеду и опять отпехнусь»… Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идёт. А что мне не жить-то! Хочу лежу, хочу пишу».
Шаркая опорками, провёл в комнату: окно завешано солдатским одеялом, под потолком горит тусклая лампёшка. Шергин уставливается на желтоватый свет, едва улавливает его и так замирает, задирая худую морщинистую шею. Я же, не зная, с чего повести разговор, запечатлеваю взглядом убогое монашье житьё. Этажерка с десятком книг (всё, что осталось от обширной библиотеки), на полочке под потолком трёхмачтовая шкуна – и реи, и парус, и якоря, и весь такелаж при ней – это отцова работа. На стене пейзаж Степана Писахова: окраек туманного осеннего Белого моря…
Шергин скашлянул, напоминая о себе. Он вроде бы потерял провинциального гостя, вдруг навестившего из родимого Архангельска, того святого для писателя Города, с коим неразлучна его душа. Он напряжённо вслушивается в тишину, чтобы распознать норов случайно залетевшего на огонёк человека, но кроткая тихая улыбка не замирает на его лице. Не вор же заявился к слепцу, не убивец, не тать подорожный с худым умыслом, верно? Да и что воровать у сиротеи, окромя золотого детства, того неизбывного богатства, кое неразлучно при человеке и непохитимо. А смерти он не боится; с младых ногтей научал батюшко не страшиться смерти. А ещё говаривал отец в поучение: де, праздное слово сказать – всё одно, что без ума камень бросить. Берегись, сынок, пустопорожних разговоров, бойся-перебойся пустого времени – это живая смерть. Прежде вечного спокоя не почивай. Слыхал ли, поют: де, лёжа добра не добыть, горе не избыть, чести и любви не нажить, красной одежды не носить. И ещё: никогда не печалься; печаль, как моль в одежде, как червь в яблоке. Но беда не в том, что в печаль упадёшь, а горе – упавши не встать, но лежать…
Этот отцов урок Шергину из поморского наставления, из неписаных правил, и всяк из мореходцев-промышленников пытался следовать ему. Наука мужества и стояния посреди дикой стихии изумляла Шергина с детства и вызывала в нём восторг. Оттого он был так внимателен к необычной натуре поморянина. Какой же волей, каким дерзким, но и покладистым характером должен был обладать мужик, чтобы решаться на долгие смертные ходы, и лишь саженные кресты на пустынных островных камнях по Шпицбергену и Новой Земле, по Колгуеву и Каре отмечали путь рискового зверобоя.
У Шергина есть быль «Для увеселения» о братьях Личутиных из города Мезени, что попали в бедствие, возвращаясь с промысла. Волею обстоятельств остались они на крохотном каменном пупке посреди моря без карбаса, снастей и провизии, имея лишь ножи на опояске да телдос (звено карбасного подона), на котором ужин вели в тот час, когда неожиданно вихорь налетел. Но не пали духом поморяне, пишет Шергин: один брат стал вырезать на той столешне чудный узор, а второй – слагать эпитафию в торжественных стихах о днях последних своих:
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды
И на долгий отдых повалились.
И ждут архангеловой трубы…
Осенью 1857 года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастями и припасом,
И нам, братьям, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки,
Ондреян ухитрил раму резьбою для увеселенья,
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенски мещана
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана…
Им бы отчаяться, им бы Бога молить о спасении и слезами заглушать разум, ибо понимали они, что в осеннее время неоткуда ждать подмоги; но братья и в эти гибельные минуты помнили о потомках своих и крепостью духа хотели и близких укрепить, что на берегу их дожидались, ведь так верилось поморам, что слово сказанное живёт само по себе и особую силу имеет.
«Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель, – пишет Шергин. – День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски. Когда сложил на груди свои художные руки старший брат, того нашими человеческими письменами не записано».
Вот этому житийному примеру, как надо смерть встретить, и следовал до конца дней Борис Викторович Шергин…
Владимир Личутинhttp://voskres.ru/literature/library/lichutin.htm