ВанночкаРассказСегодня уже ни у кого не допрошусь, когда всё же это событие произошло: в каком именно году и в какое время года?
Поскольку крестили меня не в церкви, а в обычной сельской хате, могу догадаться: шла война, мы уже находились в немецком и румынском тылу. Но Фёдоровская церковь на ту пору ещё не была заново освящена и открыта.
От картины того дня, много позже подкреплённой немногочисленными дополнениями мамы, уцелело в памяти несколько разрозненных подробностей. Тихое пасмурное небо над селом. Сырая тучность приусадебного вспаханного клина, на котором у нас обычно высевали рожь или пшеницу… И мы с бабушкой Дарьей, спешащие по тропе вдоль этого клина к чьей-то хате, что стоит почти напротив нашей, но ниже по склону балки… Вот приметы, позволяющие мне считать: пора была осенняя.
Значит, ещё 1941-й? Фронт отошёл на восток, и на селе власть немецкая сменилась властью румынской. Пусть и союзники Гитлеру, а всё ж румыны – православные. Не потому ли и священник объявился, ходит по домам, крестит.
Впрочем, настаивать на осени 41-го не возьмусь. Дело вполне могло быть и ранней весной следующего года, когда мне уже шёл четвёртый год? А, может, и осенью 42-го?..
Но последний срок, пожалуй, слишком поздний. Скорей всего, священник в село пришёл, совсем недолго промешкав после отката военных громов в глубь страны. Не в правилах воина Христова было бы волынить с исполнением самых насущных таинств, треб. Здешний крестьянский люд, ошеломлённый, как и повсюду, молниеносностью чрезвычайных перемен, догадываюсь теперь, особо нуждался в духовном окормлении. Да и сам иерей, до возобновления храмовых служб, мог всё же рассчитывать на хлеб свой насущный, пусть и в виде скупых подаяний, от случая к случаю.
Бабушка, ещё догадываюсь, тоже никак не хотела медлить с моим крещением. Село большое, а все друг друга знают. Мало ли кто может проговориться властям: у Грабовенок сын – красноармеец, младшая дочь медсестрой ушла с красными, и у старшей дочери чоловик в Красной армии, а средняя – учительница, и муж её, второй их зять – тоже красноармеец, за полгода до войны приезжал сюда в отпуск…
Пытаюсь представить себе сильнейшие тревоги и внутренние борения, которые вселились в душу бабушки накануне стремительного отступления наших войск. Мама – уже в пожилые свои годы – рассказала мне однажды: за несколько дней до прихода немцев, она, запыхавшаяся, прибежала из Фёдоровской школы и с порога, со слезами отчаяния, выпалила родителям: школьное начальство даёт ей возможность срочно эвакуироваться вместе с сыном, то есть со мной, а значит, нужно сейчас же собираться… Дедушка что-то невнятное раз-другой хмыкнул, видимо, примеряя про себя, какой всё же дать наиболее благоразумный отцовский совет. Но бабушка Даша и минуты не промешкала. В её холодном кратком определении вдруг проступила древняя как мир суровость охранительницы домашнего очага: «Ты, Тамара, робы, як хочешь, а його? – и она пригребла меня к своему животу. – Його я тоби не виддам!»
И юная моя мама тотчас сникла. Потому что поняла: да, не отдаст. Может быть, только такой приговор своему отчаянному намерению она и желала теперь услышать? Потому что он означал для неё одно: значит, ты и сама ни в какую-такую эвакуацию не отправишься. Что там, за этим жестяным, заманчиво-зловещим «эвакуация»?.. Бегство, пыль, нищенские узлы на телегах, эпидемии… Куда, в какие ещё спасительные кущи, на какой срок? Что за смысл от одного лиха другого лиха искать? Да неужели же она сама – без сына – возьмёт и побежит?!
Но и бабушке, так властно распорядившейся судьбой дочери и внука, отступать было теперь некуда. Каждый день, каждую неделю, каждый длящийся медленным чередом месяц оккупационной оцепенелости ей нужно было снова и снова доказывать правоту своего решения. И когда она услышала однажды, что в округе объявился священник, ходит по хатам, крестит, исповедует, причащает, – ей, думаю, ничьи подсказки уже не потребовались. Когда ж, если не теперь крестить внука. Не нагрянь война, разве эти родители-комсомольцы дали бы его окрестить? А, помоги Боже, погонят немцев и румын назад – что тогда? Тогда тем более не дадут! И вырастет дитя нехристем. Грех, великий грех падёт на неё, нерадивую рабу Божию Дарью.
Не проучившаяся, в отличие от мужа, и года в церковно-приходской школе, она, однако, знала наизусть, что именно понадобится от неё в день совершения таинства, чтобы не оплошать перед неизвестным священником. Нужно приготовить крестильную рубашку до пят. Нужен крестик, на цепочке или на гайтане.
Рубашку быстро из простынки скроила, сшила, выстирала, прогладила. Крестик, маленький, золотой, у неё уже был для меня припасен. И цепочка медная лежит горкой в узелке.
Односельчанки попросили её принести заранее ещё и ванночку, которая должна послужить вместо церковной купели. Ведь собираются крестить сразу нескольких детей, кто поближе к нашему краю села живёт, а таза или корытца подходящего ни у кого нет. Вот и вспомнили соседки: у Грабовенок почти новая ванночка – для внука куплена, как народился. Пусть её и принесёт тётя Даша.
Это всё приготовлено, но как быть с крёстным отцом, с крёстной матерью? Бабушка загодя поговорила со старшей дочерью. Лиза разве откажет? Крёстным же вызвался стать, а, значит, прибыть к назначенному дню мой дядя, Николай Фёдорович Лощиц, старший брат отцов, хоть он и живёт на железнодорожной станции, в двенадцати километрах от Фёдоровки. Вот и хорошо – восприемники внука – его же дядя и тётя. Ну, а присутствие родной матери и по канону не обязательно. Объявись она, так священник, если окажется строг, ещё и отчитает юную учительницу: сама ты, значит, крещёная, а почему же душу младенца по сей день, покуда гром страшный не грянул, оставляла в пустыне безверия?
… Через несколько минут мы с бабушкой его увидим. Какой он из себя, этот человек, которого одни зовут попом, другие – священником, третьи батюшкой? Что он скажет нам? И что это всё-таки такое – окрестить?
Я ведь иногда вижу, как бабушка крестится, стоя в углу нашей хаты перед иконами. Вижу этот сопровождаемый тихим шёпотом и поклоном крупный, мерный мах её правой руки ото лба к поясу, и затем от правого к левому плечу. Вижу изредка и дедушкины меленькие, как бы наспех, крестики. Крестится ли мама, я не знаю, потому что не видел ни разу. А когда сам, подражая бабушке, пытаюсь правой рукой неловко елозить по лицу сверху вниз и от плеча к плечу, она косится укоризненно и говорит со вздохом:
– Почекай трохи.
Может, сейчас, сегодня и станет мне ясно, почему она велит мне подождать немного, не делать до срока так, как делает сама?
А пока что мы идём с нею к хате, в которой я никогда ещё не был, но которая всегда так хорошо видна, когда стоишь на нашем домашнем пороге. Или когда смотришь на село из наших южных окон.
Она – внизу, в долине, при нижней дороге, и к нам обращена глухою своей, белой с синими углами стеной. Значит, в ней и произойдёт это, о чём бабушка меня предупредила самым, похоже, немногословным, при всегдашней её сдержанности, образом, отчего я теперь сам не свой, поспевая рядом с ней по тропе вдоль чёрной пахоты. Не благодаря ли этому нашему с ней волнению и серенький день уцелевает в сознании – со своим задумавшимся о чём-то небом?
Уже внутри хаты наплывает на нас со всех сторон множество лиц наших односельчан, – взрослые, дети… Одни, кажется, знакомые, но больше таких, кого никогда раньше не видел. И разве сообразишь, кто где, голова идёт кругом. Но посреди всех одного различаю отчётливо – в чёрном до пят одеянии. И сам он какой-то светло-чёрный– чернобров, черноус, с чёрной, густой, не виденной никогда ни у кого из наших сельских бородой, с чёрным загривком за плечами… Да он, если бы не лицо да руки, весь чёрный. Только на чёрной груди – большое что-то светится, бело-матовое, на крупной, тоже светящейся, цепи… Что это у него на цепи? Красивое такое, многоугольное, хочется потрогать рукой. Да разве посмею дотронуться?..
И, вижу, он медленно снимает с себя это светящееся, не спеша, будто во сне, окунёт в воду… Раз окунает и другой… И ещё раз…
Всплескивает, разлетается искрами вода в нашей, – узнаю её и немного успокаиваюсь, – ванночке. На её закруглённую спинку крепкими его пальцами прилеплены три восковых свечи. Когда они вспыхнули, все глаза, все лица вокруг, и его лицо и руки тоже, будто смягчились, потеплели. Как и все, смотрю на него неотрывно. Никогда ещё в малой своей жизни не встречал ведь я человека, так спокойно подчиняющего присутствующих власти своих тихих слов и движений.
Никогда и не встречу его больше.
Зато, пусть не с ним, но с такими, как он, буду встречаться многократно. В разные десятилетия буду знакомиться со священниками, непохожими друг на друга по возрасту и облику, по духовному опыту, – в час крестин, иногда в церквях, но чаще у кого-то на дому. Буду постепенно узнавать в подробностях, в мерном последовании весь православный чин таинства крещения, удивительный в своей первобытной простоте и мудрости.
Но к облику того дня – к событию собственного крещения – мне здесь добавить, как ни жаль, уже и нечего. Потому что, сколько ни напрягаю память, не различить, не подобрать в горсть уже ни капли из той утекшей воды крещальной. И зачем же стану внушать, воображать здесь самому себе и тому, кто это читает, живописание таинства, взятое в долг из впечатлений уже взрослой своей жизни?
Наверное, в наступивший тогда час слишком переполнен был я переживаниями, чтобы они уцелели в памяти неприкосновенно, сполна. А, с другой стороны, слишком сильно, спустя всего несколько лет, обрывочная эта память была запечатана доверительными просьбами материнскими: не говорить о своём крещении ничего никому. А насмешливые высказывания моих первых же школьных наставниц в адрес разных там попов и безграмотных тёмных старушек? Разве не впитывались они безоговорочно мной и моими сверстниками наравне с истинами азбучного строя, арифметических правил сложения, вычитания?..
И всё же остаётся при мне от того дня один свидетель искренний, свидетель непреложный – бабушкин золотой нательный крестик. Почти четверть века спустя после своих крестин освободил я его из заветного тряпичного узелка, вручённого по какому-то случаю мамой, и стал носить на груди, чтобы уже никогда не снимать.
И ещё свидетельница есть одна. По старинному церковному правилу сосуд, в котором крестят людей, в хозяйственных нуждах использовать запрещено. Как запрещено и воду освящённую выливать, куда ни попадя. Ну, под цветы комнатные можно, под деревья плодовые можно… Не знаю, напомнил ли священник, крестивший тогда нескольких сельских детишек, эти правила присутствующим взрослым. Может, и не стал напоминать, потому что каждый день видел вокруг себя скудость крестьянского житья, обложенного со всех сторон запретами то предвоенной, то военной поры.
Как бы то ни было, ванночка моя – в тот ли самый день или немного позже – вернулась в наше жильё. И в ней, наверняка, продолжали меня купать. А потом, уже после войны, купали в ней поочерёдно моего скончавшегося во младенчестве братца, затем и сестру. А стирки разных там пелёнок, распашонок, рубашек да и взрослого белья? Как и по этой неотложной надобности обойтись было без неё? И ванночка кочевала с нами по стране, – на телегах, в поездах, на машинах, и не порожней, конечно, а нагруженной, – когда тем же бельём, когда съестными припасами. Терпеливо и выносливо продолжала службу незаменимой в быту вещи.
И по сей день висит где-то в родительской дачной подсобке, уже ни на что не пригодная, праздная от бесконечной череды забот и попечений.
2010
Юрий Лощиц
http://www.voskres.ru/literature/prose/lotshits1.htm