EVG
Гость
|
|
« : 26 Апреля 2015, 19:30:49 » |
|
Крест патриарха Филарета
Повесть
Русская художественная литература для юношества содержит большое число произведений на темы, почерпнутые из Отечественной истории. Оживить былые события, чтоб подчеркнуть их значимость для настоящего времени, или на ярких примерах показать нравственную высоту поступков благочестивых людей, непреходящую ценность их дел, совершённых по совести, честно – всё это было главной целью добротного письма старинных беллетристов. Те книжки читались и перечитывались в народе. Молодое поколение возрастало на них и воспитывалось в уважении и любви к родному прошлому. Не на излом натуры и не надрыв чувств нацеливалось такое чтение, а на возмужание характера, на пробуждение в нём благородных стремлений. Этот педагогический подход давал положительные результаты.
Повествования писательницы Екатерины Владимировны Новосильцевой (1820 – 1885), известной под псевдонимом Т. Толычева, обычно согласуются с достоверными историческими сведениями, касается ли это стороны фактической или бытовой, представляют немалый познавательный интерес. Повесть «Крест Патриарха Филарета» (впервые опубликована в 1875 г.) как раз относится к этому ряду произведений. Настоящая публикация подготовлена Маргаритой Бирюковой и Александром Стрижевым.
I.
Стрелецкий бунт.
После кончины царя Феодора Алексеевича, малолетний Пётр был избран на царство помимо старшего брата своего Ивана, и правление было вверено Наталье Кирилловне, матери отрока-царя. Но царевна Софья не мирилась с мыслью, что власть перешла в руки ненавистной мачехи, и задумала произвести переворот в свою пользу. Её приверженцы бродили среди народа, в особенности в Стрелецкой слободе, распространяя всюду слух, что Нарышкины, братья Натальи Кирилловны, замышляют извести царевича Ивана. Тем легче было поднять на бунт стрельцов, что они были недовольны своим начальством; к тому же им обещали богатые милости, если правление перейдёт в руки Софьи.
Нелепые басни волновали толпу: на улицах и площадях толковали о злых замыслах Нарышкиных и передавали друг другу, что один из них надевал царский наряд и венец и садился на трон, намекая, что здесь его место.
В утро 15 мая 1682 года один из приверженцев царевны и Милославский, близкий родственник её по матери, проскакали по стрелецким полкам с криком, что Нарышкины задушили царевича. Стрельцы ударили в набат и двинулись с распущенными знамёнами в Кремль, при барабанном бое.
В эту минуту царица Наталья принимала любимца её покойного мужа, воспитателя своего, престарелого боярина Артамона Сергеевича Матвеева. Он был сослан царём Феодором и лишь за два дня перед тем возвратился из ссылки. Правительница рассчитывала на него, как на верного друга, на опытного советчика и на опору, необходимую при трудных обстоятельствах, в которых находилась.
Лишь только достигли до её покоев набат и неистовые голоса стрельцов, которые приближались с криком, что царевич удушен, она, по совету Матвеева, вывела обоих царевичей на Красное крыльцо. Рядом с ними шёл патриарх. Десятилетий Пётр обратил смелые глаза на непокорную чернь, и многие были поражены его повелительным и бойким видом. Но Иван стоял безмолвно около мачехи и глядел словно бессознательно на толпу. Ему было около шестнадцати лет. Из-под шапки, надвинутой на брови, выглядывали его болезненное лицо и безжизненный взор. При их появлении толпа внезапно стихла. Однако несколько стрельцов, боясь обмана, подставили лестницу к крыльцу, влезли на неё и спросили: «Точно ли ты царевич Иван Алексеевич, и кто тебя изводит?»
– Я точно царевич, – отвечал он, – и меня никто не изводит.
Приверженцы Софьи, смешавшиеся с толпой, поняли, что необходимо воспользоваться удобною минутой, и закричали, что, хотя царевич жив, он окружён недоброхотами, желавшими его извести, и что народ не разойдётся, пока ему не выдадут изменников.
Тогда Матвеев сошёл с крыльца и начал уговаривать стрельцов. Он им напомнил их прежние заслуги и умолял не налагать пятна на свою добрую славу.
Давно привыкли в народе любить и уважать старика; его почтенный вид, седые волосы и кроткие слова сильно подействовали на толпу. Все слушали молча, и, по окончании его речи, стрельцы просили, чтоб он заступился за них пред царём, так как начальники их обижают.
Матвеев обещался исполнить просьбу и возвратился к царице. Но в эту минуту выступил вперёд князь Долгорукий, один из стрелецких полковников, и обратился к народу с бранными и угрожающими словами.
При виде ненавистного начальника бунтовщики загорелись новою яростью. В толпе пробежал зловещий гул; несколько человек вломились на крыльцо, схватили князя, сбросили его вниз, а другие его приняли на свои копья и потом изрубили бердышами.
Опьянела чернь, как голодный зверь, от первой капли крови. Масса двинулась вперёд и очутилась в одно мгновение на Красном крыльце. Бросились на Матвеева. Царица обвила его дрожавшими руками, но он был вырван из её объятий и умерщвлён на её глазах. Она не вспомнила себя от ужаса; схватила сына и увлекла его в Грановитую палату. Обезумевшая ватага ринулась во дворец, рассыпалась по Кремлю, отыскивая Нарышкиных и требуя, чтоб их выдали.
Возмутители составили заранее и вручили стрельцам список всех обречённых на смерть. Бунтовщики бегали по дворцу, заглядывали в чуланы, под кровати и врывались в церкви, отыскивая Нарышкиных. Одного из братьев царицы они нашли под престолом храма, поволокли на крыльцо и сбросили на копья. Много жертв пало в этот день. Стрельцы не разбирали уже тех, которых считали виновными, и не давали никому пощады. Они вытаскивали на Красную площадь изувеченные тела, между тем как несколько человек, шедшие впереди, громко кричали:
– Дайте дорогу! Боярин Артамон Сергеевич едет! Боярин Рамодановский! Князь Долгорукий!
Не мыслима была оборона безоружных бояр против вооружённых убийц. Бояре, находившиеся в Кремле, вверяли себя милости Божией и ожидали смерти. В числе их молодой человек, по имени Никита Романович Беловодский, бродил целый день по Кремлю, пытаясь напрасно проложить себе дорогу, чтобы выбраться из крепости. Наконец, в сумерки ему удалось достигнуть Никольских ворот; но едва успел он пройти несколько шагов по Красной площади, как верховая лошадь, сбросившая с себя седока, наскакала на Никиту Романовича и повалила его. Он сильно расшибся и лишился чувств.
Стрельцы разошлись по домам, лишь когда настала ночь, и поставили крепкий караул у кремлёвских ворот. Опустели улицы, и всё утихло в окровавленном городе.
Целый день стояла ясная погода, и солнце село в безоблачном небе. Но вдруг завыл ветер, и поднялась страшная буря, о которой наши летописцы упоминают с ужасом. Она вырывала с корнями деревья и сносила крыши с домов. Жители Москвы, ещё под свежим впечатлением дневных событий, видели кару Божию в раздражении стихии, a многие ожидали конца света, и все молились в домах.
Между тем Беловодский, пролежав долго без чувств, очнулся и поднялся на ноги; но первый порыв бури поверг его опять на землю. Взвились столбы густой пыли. Покатились на площади брёвна, лежавшие около стен, и истерзанные тела, над которыми ругалась поутру чернь. Один из трупов, приподнятый ветром, упал на Беловодского.
Наконец стихла буря. Тогда появились с разных сторон люди, пришедшие отыскивать среди умерщвлённых друзей или родных, чтобы предать их земле. Они ходили, скользя в крови, и громкие рыдания раздавались по широкой площади.
– Сюда! Сюда! Словно кто-то вздохнул! – сказал вдруг чей-то голос. – Под этим трупом кто-то лежит.
Слуги, сопровождавшие боярина, который произнёс эти слова, нагнувшись над Беловодским, сняли мертвое тело, а боярин, расстегнув живо кафтан Никиты Романовича, приложил руку к сердцу раненого и молвил опять:
– Жив! Сердце бьётся; несите его на наш двор, да осторожнее.
Слуги повиновались; но лишь двинулись они со своею ношей, толпа других холопей с ними столкнулась.
– Тише! Куда лезете? – крикнул боярин, шедший за своими людьми.
– Прощенья просим у твоей милости, – заговорили провинившиеся. – Не остереглись второпях. Идём своего боярина отыскивать.
И один из них, взглянув на Никиту Романовича, воскликнул:
– Да это он! Он, наш батюшка!
– Ну, и слава Богу! – отозвался боярин. – Берите же его, а вы назад, за мной, – продолжал он, обращаясь к своим людям, – может, Господь поможет ещё кого спасти.
– Дай тебе Бог много лет здравствовать! Пошли Бог всякое благополучие твоей милости! – заговорили холопы и, приняв своего господина из рук его спасителей, понесли домой.
II. Никита Романович Беловодский. Сорок лет слишком прошло с тех пор. Двадцатилетний Никита Романович превратился в бодрого, свежего старика, и мы находим его теперь в отдалённой приволжской вотчине, куда он был сослан по повелению царя Петра.
Никита Романович лишился рано отца и был воспитан матерью, которая внушила ему с детства глубокое уважение к дедовским преданиям и непобедимую ненависть к малейшему нововведению. Боярыня сильно косилась на Матвеева, который убрал свой дом по-европейски, украшал его картинами иностранных мастеров и устроил у себя театр, на котором играли немцы и его крепостные люди. Но когда царь Алексей Михайлович, под влиянием того же Матвеева, завёл «комедийную палату» у себя в Кремле, в двух шагах от святых соборов, боярыня дошла до последних пределов негодования.
– Уж чего царь Иван, – говорила она, – о сю пору вспомнить о нём страшно, да и не дай Бог вспомнить на ночь! И на восьми-то жёнах он был женат, и проливал, что воду, неповинную христианскую кровь, самого святителя Филиппа не пощадил, а такого соблазна не творил, не потешал бесов комедийною палатой.
В таких понятиях рос молодой человек; он громко порицал правительство, но по долгу людей родовитых служил ему верой и правдой. Не по душе ему пришёлся переворот, отдавший правление в руки царевны. Ни отцы, ни деды не видывали, чтобы во главе царства стояла молодая девушка; но её власть была признана, и он поставил себе долгом, скрепя сердце, служить царевне.
Беловодская завещала, умирая, сыну хранить ненарушимо боярскую честь и не прельщаться никакими «новшествами». И его ненависть к «новшествам» росла с каждым днём. Для восстановления древних обычаев он рассчитывал на царя Петра и основывал свои надежды на враждебных отношениях царевны к своему брату. Он полагал, что, не любя сестры, не взлюбит Пётр и обычаев, введённых ею.
«Орёл, настоящий орёл!» – думал он иногда, любуясь благородною и породистою красотой юного государя: «Придёт время, он сумеет заступиться за свои права, недолго оставит царство в бабьих руках; его не проведёшь! Он поправит отцовскую ошибку, не позволит никому себя одурманить, как одурманил Матвеев царя Алексея Михайловича; возвратит нас к прежнему благочестию».
А когда юный царь, вступив в своё законное наследие, смело пошёл дорогой, на которую так робко вступил его отец, отчаяние овладело боярином. Он был нрава крутого, не воздержен на язык, и резкие его слова доходили не раз до государя. Наконец, Никита Романович подвергся серьёзным подозрениям и получил приказание ехать в свои отдалённые вотчины. Он женился рано, и жена его скоро умерла бездетною. Ему было уже за сорок лет, когда он вступил в новый брак, и царский указ удалил его из Москвы с молодою женой и новорождённою дочерью.
В деревенской глуши Беловодский составил себе кружок из соседей, ненавистников, как и он, Петровской реформы, ездил с ними на охоту и любил угощать их у себя. Не замечая того сам, он отступил поневоле в своей ссылке от дедовских преданий. В провинции не знали теремного заключения, и Никита Романович был принуждён подчиняться обычаям страны, где ему пришлось жить. Соседи привозили к нему своих жён; из уважения к гостеприимству Анна Лукьяновна Беловодская обязана была ездить, в свою очередь, к ним, и они её принимали в присутствии своих мужей и сыновей.
В блаженные времена, о которых вздыхали противники Петровской реформы, женщина не знала общества, и никто не знал семейной жизни. Дети были поручены с рождения попечению мамок, а женщины проводили время в хозяйственных хлопотах или рукоделии и искали себе развлечения лишь в среде домашних сказочниц и шутих. Но в изгнании у Никиты Романовича не оставалось ничего, кроме семейных связей. Любовь, весёлость, молодость пригожей жены услаждали его горькую долю, и жена с дочерью были постоянно около него. Женившись, он желал страстно иметь сына, но горячо привязался к девочке, выросшей на его глазах, гордился её умом, любовался её красотой и говорил иногда своей боярыне:
– А ведь в былое время сам царь взял бы, пожалуй, за себя нашу Олюшку.
Но прибавлял со вздохом:
– А здесь нет ей жениха. Не отдам я её за какого-нибудь смерда, и придётся ей, видно, просидеть в девках по царской милости.
Семейные привязанности значительно смягчили суровый нрав Никиты Романовича; однако его воля была единственным законом в доме, и, начиная с жены и дочери, все должны были ей покоряться. Когда он находился в весёлом расположении духа, то всё смотрело весело около него; но его часто преследовала неотвязчивая грусть. Он никому её не поверял, но срывал сердце на всех домашних. Ни песни, ни пляски его шутов и скоморохов, ни сказки, которые рассказывал в длинные зимние вечера старик, сидевший, поджав под себя ноги, на полу, ни беседы с соседями, ни псовая охота, ни даже счастливая жизнь, не могли заглушить тоску по родимом городе в сердце изгнанника. Ему иногда мерещились, и во сне и наяву, давно опустевшие дедовские хоромы с их надворными строениями, с тенистым садом, и Москва-река, протекавшая у их подножия. И вспомнилось Никите Романовичу, как, быв ребёнком, он любовался при закате солнца на пестрые Кремлёвские башни, на церкви и царские терема, отражённые в светлых волнах, и не мог себе объяснить, почему они стоят в реке вверх ногами. Вспоминал он ещё, с глубоким вздохом, о скромной приходской церкви Софии Премудрости Божией, «что в Средних Садовниках». Сюда он хаживал к обедне с мамкой, которая давала ему по окончании службы медных денег для нищих, толпившихся около паперти. Здесь стоял он два раза под венцом, здесь совершились крестины его дочери, здесь покоится прах его родителей.
«Всю остальную жизнь отдал бы, чтобы только взглянуть на своё родимое гнездо, – думал он, – чтобы поклониться матушке Москве, и смерть была бы отрадна, если бы знал, что похоронят меня на моей сторонке, там, где родился!»
|
|
|
Записан
|
|
|
|
EVG
Гость
|
|
« Ответ #1 : 26 Апреля 2015, 19:32:57 » |
|
(продолжение)
III.
Перемена судьбы. Иногда судьба баловала Никиту Романовича приездом какого-нибудь московского приятеля, и трудно передать, с какою радостью встречал он появление гостя.
– Словно мёду напился, – говорил боярин, обнимая, с сиявшим лицом, дорогого гостя.
Анна Лукьяновна приказывала немедленно истопить баню и приготовить на славу обед или ужин. Все усаживались около приезжего, который являлся всегда с обильным запасом усердных поклонов от родственников, друзей и знакомых Беловодских и с бесконечными подробностями о новых порядках.
Никита Романович слушал с неудержимым негодованием рассказы о напудренных головах, о безбожных пиршествах, о французских танцах и о возрастающем могуществе князя Меньшикова.
– В вельможи попал! – говорил он, со своею горькою усмешкой. – А я чай, мои же Фильки да Митьки его за волосы таскали, когда он блинами-то торговал. Эх, батюшка наш Пётр Алексеевич, во чью ты только головушку куролесишь!
Боярыню интересовали больше всего современные моды.
– Как же это волосы-то мукой обсыпают? – спрашивала она.
– Обсыпают! Взобьют их, на голову-то положат подушку, да на подушку их вздёрнуть, и обсыплют мукой.
– Уж и на подушку! – говорил боярин. – Это ты нас морочишь, приятель.
– Честное слово! Да без подушки и нельзя, когда на голове-то целый аршин нагородят. А женщины навьючат ещё на эту башню золотых цепей, и жемчугов, и брильянтов.
«А может, они и красивы; хоть бы посмотреть», – думала боярыня.
– Стало, они без покрывала на улицу показываются? – спрашивала она.
– Уж какое покрывало, когда шея и плечи на виду.
– Ну, а как же они пляшут на балах-то? Так ты, кажется, сказал: на балах?
– Да полно тебе про бесовские-то игрища расспрашивать, – перебивал её боярин.
– Погибла, видно, матушка Русь, вот оно что!
Когда весть о кончине Петра разнеслась по всей России, Никита Романович обратился письменно к бывшему своему приятелю, князю Голицыну, с просьбой выхлопотать ему разрешение возвратиться в Москву.
Более полугода он ждал ответа и отчаивался уже в успехе своей попытки, когда нежданно-негаданно, в ту минуту, как семейство сидело за обедом, доложили о приезде Голицынского гонца.
Изменился в лице боярин и молвил торопливым, но смущённым голосом: «Сюда его!»
Гонец подал грамоту, в которой князь Голицын писал, что покойный царь даровал, умирая, прощение всем ссыльным, и что он, князь Голицын, напомнил о Беловодском, вследствие чего Беловодскому разрешается возвратиться в Москву.
Никита Романович пробежал глазами грамоту, между тем, как жена и дочь устремили на него взоры, горящие от любопытства и ожидания, но не смели поставить ему вопроса, а он не скоро заговорил, не скоро ему удалось одолеть своё смущение настолько, чтоб оно не прозвучало в его голосе. Наконец он перекрестился, и молвил: «В Москву! Разрешили!»
Между тем, как боярыня и её дочь шумно выражали свою радость, он богато одарил гонца, приказал накормить его праздничным обедом, и на другой же день начались приготовления к отъезду.
Уезжая из Москвы, Никита Романович оставил при своём дворе многочисленные семьи холопей, а надзор за ними доверил одному из своих родственников. Не рассчитывая на долгую ссылку, он не вывез из своих хорόм драгоценных вещей, составлявших украшение жилищ наших предков; к тому же тогдашняя деревенская жизнь отличалась крайнею простотой: жили в бревенчатых избах, среди стен, ничем не украшенных ни внутри, ни снаружи, и довольствовались мебелью плотничьего изделия, за неимением в глуши столяров и токарей.
Никита Романович, отправляя обратно в Москву гонца князя Голицына, послал с ним и своего гонца, которому приказал убрать и приготовить хоромы к приезду семейства.
IV.
Возвращение изгнанника. Путешествие длилось около трёх недель. За боярскою колымагой тянулся целый обоз с сундуками, перинами и разным домашним добром, и около сотни дворовых сопровождали господ. Бесконечный поезд добрался до Москвы ясным сентябрьским утром. Боярыня и её дочь поглядывали с любопытством вправо и влево и обменивались, не умолкая, своими замечаниями. Но Никита Романович не проронил ни слова с той минуты, когда кучер, наклонившись на козлах, промолвил:
– Боярин, Москва видна; вон, справа-то, светится на солнце глава Ивана Великого.
Боярин выглянул из закрытой колымаги, окинул взором панораму города, которая обрисовывалась ещё бледно на горизонте, широко перекрестился, и слеза заблестела на его ресницах.
Вот въехали, наконец, в город, сворачивали не раз то направо, то налево, спустились к «Средним Садовникам» и остановились на набережной пред высокими хоромами. Над воротами стояла икона, как и в былое время. Никита Романович снял шапку и вошёл с обнажённою головой в жилище своих предков. Дворовые, остававшиеся в Москве, сбежались мгновенно из своих изб и повалились с плачем к ногам своих господ.
– Здорово, ребята! – молвил им смущенным голосом боярин. – Приходите завтра: угощение будет.
В сопровождении дочери и жены он обошёл все комнаты, но остановился около опочивальни, махнул рукой, чтоб его оставили одного, вошёл и притворил за собою дверь.
Долго стоял он, оглядываясь во все стороны и как бы не доверяя ещё мысли, что миновала пора ссылки, что он в Москве, на месте своего рождения, в своих родных хоромах. Пред ним воскресла вся жизнь, проведённая среди этих стен, все призраки прошлого, все тени отживших. Ему мерещилось, что из всех углов на него смотрят ласково давно угасшие взоры, в его ушах раздавались давно умолкнувшие голоса. Наконец, он поднял глаза к иконе, висевшей в углу, упал на колени и приник к дубовому полу поседевшею головой.
Между тем, повара усердно хлопотали на кухне, готовя наскоро обед для проголодавшихся господ; а боярыня с дочерью забрались на вышку, откуда любовались величественным видом Кремля. Солнце уже на закате освещало косыми лучами бесчисленные здания, разбросанные на вершине горы в живописном беспорядке. Со всех сторон сияли, в виде шатров или бочек, кровли, расписанные яркими красками и украшенные разными гребнями, флюгерами и позолоченными решётками; а между ними возвышались зеленые деревья и куполы храмов. Над древними соборами возносился крест великана-Ивана звонаря, и каменная зубчатая стена, пересечённая пёстрыми башням, охватывала весь Кремль, повинуясь неровностям почвы и понижаясь громадными ступенями к реке, бегущей у подножия крепости.
Молодая девушка, выросшая в глуши, среди скромной обстановки деревенского отцовского дома, стояла в неописанном восторге у окна. Она не понимала, чтобы в этих волшебных чертогах могли жить люди, созданные из плоти и крови, не понимала, как прохожие, сновавшие по набережной, не останавливались, поражённые красотой зданий, заключённых в этих стенах.
– Матушка, родная, – проговорила она, наконец. – Помнишь, Афоня рассказывал про дворец царя Салтана? Должно быть, он такой.
И в её воображении вертелись напевы каких-то чудных песен и отрывки сказок, порождённых народною фантазией. Ей казалось, что вот-вот отворится окно одной из этих башен, и вылетит из него жар-птица, что распахнутся широко ворота позолоченной решётки, и выедет из них Иван-царевич на вороном коне, а к нему навстречу придёт красная девица, только что проснувшаяся после десятилетнего сна, на который обрёк ее злой колдун.
Голос матери пробудил Ольгу от её волшебных грёз.
– Сойдём-ка вниз, – сказала она, – отец скоро обедать спросит, да ты и хорόм порядком не видала.
Стоило посмотреть на хоромы. Они принарядились к приезду хозяев, чтобы встретить их с почётом. Драгоценные кубки и разные затейливые безделушки, хранившиеся так долго в подклетях, красовались на горках, на вислых полках и поставцах. Окна были украшены резьбой, потолки – изображеньями святых по золотому фону, а стены обтянуты красными сукном. Около стен стояли скамьи или лавки, обитые тоже сукном или золотистым сафьяном. На печах – разных форм – круглых, четырёхугольных, красовались колонки, карнизы и городки наверху, а изразцы были расписаны, и на каждом можно было прочесть поучительную надпись, соответствующую содержанию рисунка: «На чужой коровай рта не разевай», «Конь и о четырёх ногах да спотыкается», «Не плюй в колодец, как бы не пришлось из него воды испить», и тому подобное.
Пока женщины стояли в приёмной горнице, и Ольга всё рассматривала и всем восхищалась, к ним подошёл с сиявшим лицом Беловодский.
– Ты, должно быть, проголодался, мой голубчик, сейчас обед соберут, – сказала ему Анна Лукьяновна.
– Что ты, жена! В своём ли уме? Да я ничего в рот не возьму, пока здесь не отслужат молебна и не окропят хором святою водой. Иль ты не догадалась за батюшкой-то послать?
– Сейчас, сейчас, родимый, я немножко засуетилась... – начала она робко.
В другое время ей пришлось бы выслушать довольно строгое замечание, но счастливое настроение духа располагало боярина к снисхождению.
– Уж ты, видно, на радостях-то и впрямь рехнулась, – сказал он и потрепал её ласково по щеке.
Пока один из холопей побежал к бывшему духовнику семейства, отцу Ионе, в красном углу приёмной накрыли скатертью стол, на который поставили икону, церковные свечи и серебряную чашу для водосвятия. Священник не замедлил явиться. Он остановился на пороге и окинул глазами хозяина дома, а хозяин его, и старики горячо обнялись.
– Слава Богу, слава Богу! – молвил отец Иона, и слёзы задрожали в его голосе. Он благословил боярыню и её дочь, и прибавил, останавливая взоры на Ольге:
– Боярышня-то ваша расцвела в деревне, что маков цвет, а давно ли, кажется, я её в купель погружал.
– А мне это время не коротко показалось, батюшка, – сказал боярин. – Да помолимся сперва, а там милости прошу нашего хлеба-соли отведать, тогда и потолкуем.
После молебна, на котором присутствовала вся дворня, пошли в столовую, отделённую сенями от прочих горниц, и сели за обед.
– А где же кубок, что царь Иван Васильевич пожаловал моему предку после взятия Казани? – спросил боярин. – Иль ты забыла, жена, что из него всегда пили круговую на всех семейных пирах? А уж у меня давно такого пира не было!
Анна Лукьяновна поспешно встала и скоро возвратилась с массивным серебряным кубком, украшенным двуглавым орлом.
– Благослови, батюшка, – сказал Беловодский, наполнив кубок искристым вином, – да выпей первый, а там и мы за тобой. В былое время многих угощал я за этим столом, – заметил он, когда круговая была выпита. – Кто-то из них в живых остался? Что прихожане? Ведь со всеми хлеб-соль водил. Что Селехонский?
– Недавно жену схоронил.
– Жаль. А дети есть?
– Был сынок, да ребёнком тоже помер.
– Опять бы ему жениться… Что он ещё за старик! Он годов на десять, коли не больше, моложе меня.
– Ему всё-таки за пятьдесят, опять же уж больно он невзрачен, – заметил отец Иона, – совсем не смотрит женихом.
– Ну, а другие все что?
Священник рассказал, что такой-то умер, другой женил сына или выдал дочь замуж, и заметил в заключение:
– Да, немало произошло перемен с твоего отъезда, боярин!
– Немало, – повторил боярин, – да и Москва-то уж не та. Ехали мы, так я заметил, сколько выстроилось домов ни на что не похожих, и по улицам встречали мы кареты немецкого изделия, уж, видно, на дрова пришлось изрубить наши рыдваны да колымаги, а в каретах-то сидят какие-то заморские обезьяны, все мукой обсыпанные. Срамно глядеть.
– А ты опять за старую песню, – заметил отец Иона, покачивая головой. – Не укатали, видно, бурку крутые горки.
– Да и ты, батюшка, видно, от старой своей песни-то не отказался. Мало ли мы с тобой ещё тогда спорили?
– Нельзя же всё хулить да хулить, боярин. Ведь всяк человек ошибается. Точно, было дурное, зато много было и хорошего при покойном царе. Попомни моё слово: ещё помянут его.
– Да чем помянут-то? Ты говоришь: много было хорошего. Укажи же на хорошее.
– А флот? А армия? А промышленность? Да что далеко ходить? Уж и то не плохо, что он тебя простил, умирая.
– Простил! – воскликнул запальчиво Никита Романович. – Да за что он меня наказывал-то? Нет, батюшка, люблю я тебя и почитаю, как отца духовного, а ты мне в этом не перечь.
– Ишь! Не перечить тебе! – отозвался священники, рассмеявшись добродушным смехом. – А когда ты царю перечил, ему, небось, следовало от тебя терпеть? Нескладно сказано, боярин.
Беловодский понял, что действительно «нескладно» сказал, и, вместо ответа, наложил себе на тарелку огромную порцию рыбной солянки, до которой был большой охотник.
– Много, много было хорошего при покойном царе, – повторил отец Иона.
– Да и крови немало было пролито, – отвечал Никита Романович.
– Что и говорить: не мало! Да когда же она не проливалась? Уж родитель-то его куда были кроток сердцем, а крови тоже при нём довольно пролилось, хоть бы в Соловках. А насчет Петра Алексеевича – он служили родной земле и царём и рабом, и если её ради какой грех на душу взял, нам не осуждать, а молиться за него следует.
– Ну, уж нет, молиться не буду! Видит Бог: я на него не за себя зол, а молиться не буду, хоть ты на меня, батюшка, епитимью наложи.
– И наложу; вот увидишь, что наложу, – отозвался с улыбкой священник. С этим словом он встал, помолился и продолжал, кланяясь:
– Спасибо тебе и твоей боярыне за вашу хлеб-соль, Никита Романович, а о покойном царе лучше нам не толковать, а не то и впрямь поставлю на поклоны.
|
|
|
Записан
|
|
|
|
EVG
Гость
|
|
« Ответ #2 : 26 Апреля 2015, 19:33:47 » |
|
(продолжение)
V.
Жизнь в Москве. Из всех друзей, о которых он вздыхал в своей ссылке, Никита Романович был особенно привязан к отцу Ионе и к двоюродной своей сестре и ровеснице, боярыне Ирине Ильиничне, крёстной матери Ольги. Он вступал с ними часто в спор насчёт ненавистных ему чужеземных порядков, введённых Петром Великим, но его дружеские отношения к ним не пострадали от различия понятий. Никита Романович очень дорожил старыми связями, а священник и Ирина Ильинична были из умеренных. Она покорялась необходимости и духу времени, надевала французское платье и напудренный парик, когда императорское семейство было в Москве, и ей приходилось представляться ко двору, но при первой возможности возвращалась к сарафану и повойнику. Бездетная вдова была весёлая, радушная хлебосолка, искренно благодарная покойному царю за уничтожение тюремного заключения, и принимала без разбора поклонников новых порядков и приверженцев старых, лишь бы они пришлись ей по душе. Зато она выезжала в дедовских рыдванах, и её хоромы сохранили всецело свой первобытный характер. В них не было мебели нового фасона или мифологических изображений на стенах, и стояла, как в былые времена, около печки прялка, за которою любила сидеть боярыня, осторожно вытягивая тонкую нитку и думая весёлую думу под пляску веретена. Когда Беловодский упрекал свою двоюродную сестру в отступлении от древних обычаев, она отвечала:
– Может, иное мне самой не по душе, да один в поле не воин. С волками жить – по-волчьи выть.
И прибавляла иногда, смеясь:
– Может и ты, голубчик, завоешь – дай срок!
Это предсказание наполняло негодованием душу боярина; однако, ему пришлось скоро сознаться, что он точно «завыл», по выражению Ирины Ильиничны. От своих понятий он не отступал ни на волос, однако должен был во время своей ссылки сделать много уступок обычаям, принятым в провинции. С этими уступками мирилась его совесть, потому что деревенские соседи давали известную свободу своим жёнам и дочерям не ради перемены, а ради того, что в глуши «спокон века так водилось». «В чужой монастырь со своим уставом не ходят», – говорил Беловодский и думал, возвращаясь в Москву, что там будет другое, что там Анна Лукьяновна с дочерью будут жить «на своей половине», как жила его первая жена. Однако он скоро убедился, что в какой бы ни попал монастырь, приходится подчиниться его уставу.
В это время родственные связи были очень уважаемы: необходимо было, чтобы боярыня с дочерью, после возвращения, объехали всех близких и дальних родственниц, которые принимали их не на «своей половине», но точно так же, как деревенские соседки, в приёмной горнице, где их мужья беседовали со своими гостями. Не по душе пришлось боярину такое нововведение, и сильно ворчал он на первых порах.
– Что? Видно моя правда, – говорила ему Ирина Ильинична, – уж как ни хорохорься, не бывать по-твоему. Опять же, что правда, то правда: об тереме нечего горевать. Насиделась я в нем, и знаю, каково там живётся. Скука, бывало, такая разберёт, что станешь с досады сенных девок по щекам трепать. А теперь вот никого пальцем не трону. Что за важность – добрых людей посмотреть да с ними поболтать.
Эти доводы не убеждали Никиту Романовича, но он должен был уступать, скрепя сердце, и лишь редко стеснял жену и дочь. Они были в восторге от Москвы, и скоро протекла для них осень, да и сам боярин не видал, как бежало время в его излюбленных хоромах, среди прежних приятелей.
Подкралась будто невидимкой зима, и наступило Рождество. В старину проводили, обыкновенно, праздники у старшего из родственников. Никита Романович был не старший среди своих, но, из уважения к долгой его ссылке, все собрались к нему. Обед был приготовлен на славу, и когда гости разъехались, поблагодарив хозяев за угощенье, Ирина Ильинична села к жарко-натопленной печке.
– Приезжай ко мне со своими вечеринку скоротать под Новый год, – сказала она. – У меня соберётся молодежь на подблюдные песни.
– Какой тебе Новый год? – возразил боярин. – Я справлял Новый год на Семёна.
– Может, и мне бы Семёна вернуть хотелось, мой батюшка, да руки коротки.
– А кто ж тебе велит новолетие на Василья справлять?
– Кто велит? Царь велел. Аль не знаешь?
– Как не знать, да он по-своему, а я по-своему. Мало ли что он коверкал? Слыхано ли дело, – продолжал боярин, подымая внушительно к носу указательный палец правой руки, – год в четыре месяца свернуть!
– Да ведь уж дело сделано, не вернёшь. Меня в первые-то года тоска даже разбирала на Семёнов день, да видно, не наша с тобой воля.
– Год в четыре месяца! – повторил боярин. – Ведь блажь-то какая! Помню, как теперь: подходил к концу год, готовились все встретить по православному обычаю новолетие; вдруг вышел царский приказ: не сметь, мол, и проводить Семёнов день по-будничному. Все мы диву дались, что за притча такая? Накануне Семёнова дня сидим мы с матушкой в её опочивальне, и говорит покойница: «Хоть всенощную прочитать, авось на это запрета не будет». Не успел я положить церковные книги на аналой да свечи зажечь пред иконами, слышим, колотятся палками в окна. Так мы и обмерли.
Изменилась в лице покойница, перекрестилась и молвила: «С нами сила крестная!» Я побежал узнавать, что такое. Царские, говорят, дозорные, приказывают, именем царя, чтобы гасили огни и ложились спать. Что прикажешь делать? Так и легли, лба не перекрестивши.
– Ну, сам же ты говоришь: что прикажешь делать? Уж мы этих порядков не переменим. Пускай хоть молодёжь-то потешится, и нам стариками веселей будет, на них глядя. Приезжай-ка со своими!
– А у тебя, я чай, сестра, все будут напудренные да намазанные, да платья на проволоках, так что иной чучеле повернуться в нём нельзя?
– Как кто хочет, так и одевайся, да только меня потешай. До смерти люблю, как они пляшут да подблюдные песни поют, как бывало мы сами в старину. А уж нынешних плясок у меня не увидишь. Я всегда говорю: «На ваше веселье поглядеть, мои дорогие, так челюсть свихнёшь зеваючи. Хоть бы ваш минавет!»
Боярыня встала, вышла на средину комнаты и стала медленно приседать. Все рассмеялись.
– Да ещё, – продолжала она, возвращаясь на своё место, – когда они ко мне соберутся, прошу при мне языка не коверкать: ваша достоуважаемая персона, да презентую вам мой решпект, да мой салют, да мой комплимент. Ведь с непривычки подумаешь, право, что они ругаются.
Боярин продолжал смеяться, и Ольга, видя весёлое расположение отца, обратилась к нему:
– Родимый, поедем к крёстной, – молвила она.
Её умоляющий голос и умоляющий взор смягчили окончательно сердце боярина. Он отвечал, подмигнув с усмешкой на молодую и красивую ещё жену, которая любила и принарядиться и повеселиться:
– Да, может, мать на пляске-то да на песнях соскучится?
– Куда ни шло – поскучаю! – отозвалась Анна Лукьяновна, лукаво улыбаясь в свой черёд.
– Ну, поскучать, так поскучать, так и быть, поедем, – решился Никита Романович.
VI.
Святки.
Ольга не спала от радости несколько ночей сряду, и в назначенный день принялась наряжаться, как только встала из-за стола. Она походила на тех красавиц, в честь которых слагались наши древние песни: стройная, русая, румяная, голубоглазая, с тонкими бровями и алыми губками. Около неё хлопотали усердно старая мамка и целая дюжина сенных девушек, которые ждали лишь отъезда господ, чтобы затянуть песни и погадать.
Наряд молодой девушки состоял из кисейной рубашки, застёгнутой богатыми запонками, и шёлкового голубого сарафана, вышитого золотом. Из-под бархатного повойника, унизанного жемчугом, падала ниже пояса тяжелая коса.
– Уж все заглядятся на тебя нынче, моя кралечка, – сказала мамка, окидывая её гордым взором. – Боюсь до смерти лихого глаза: будешь почивать ложиться, я тебя с уголька умою.
Никита Романович собирался также к Пронской, но угорел поутру в бане и лёг рано спать; а мать и дочь, нарядившись на славу, надели меховые шубки и спустились с лестницы. Полетели по набережной санки, запряжённые шестериком в цуг, и захрустел, заискрился промёрзлый снег под копытами лихих коней. Со всех сторон горели огни, и синеватый снег лежал белою пеленой на реке. Быстрые кони, промчавшись по Каменному мосту, повернули направо и въехали Боровицкими воротами в Кремль. Месяц, уже всплывший на тёмном небе, обливал его своим блеском и придавал ему таинственный характер. Иные здания были ярко освещены, другие погружены в полумрак. Их очертания, неуловимые для глаза, принимали странные фантастические формы. Казалось, что в каждом углублении, на каждом выдающемся углу стоит в неусыпном бдении над древнею крепостью чья-то тень, какой-то призрак, покинувший вековую могилу. Золотые кресты и куполы храмов сияли. Великолепен Кремль ясным летним днём, но ещё великолепнее зимнею, месячною ночью.
В одно время с санями Беловодских подъехали к крыльцу хором Ирины Ильиничны несколько других ещё саней, и все гости вошли вместе с громкою песней, унаследованной с незапамятных времён от предков:
Первый терем – светел месяц, Другой терем – красно солнце, Третий терем – часты звёзды. Хозяйка встретила, низко кланяясь, дорогих гостей. Видно было с первого взгляда, что она не поскупилась, чтобы принять их с почётом. Горницы были освещены восковыми свечами, и на столах возвышались грудами короваи, яблоки, орехи калёные или варенье в меду, пастилы, разные пряники, и красовались серебряные кубки и чарки для вина, кваса, мёда и наливок. Вошедши, гости стали в кружок и затянули хором другую ещё песню, с которой начинается всегда святочный пир.
Слава Богу на небе, Слава! Государю нашему на земле, Слава! Чтоб нашему государю не стареться, Слава! Его цветному платью не изнашиваться, Слава! Его добрым коням не изъезживаться, Слава! Его верным слугам не измениваться, Слава! Чтоб правда была на Руси, Слава! А эту песнь мы хлебу поём, Слава! Хлебу честь воздаём, Слава! – Крестница, – сказала Ирина Ильинична, когда песня замолкла, – бери блюдо и обходи кругом.
Ольга взяла заранее приготовленное блюдо, в котором уже лежали кусок обгорелой глины, кусок хлеба и угли. Накрыв его шёлковым платком, она обошла с ним всех гостей, и каждый опускал в него серёжку, кольцо или запонку. Потом начались подблюдные песни и гаданья, сопровождаемые смехом и весёлыми восклицаниями.
– Ну, отдохните, полакомьтесь теперь, – крикнула вдруг хозяйка дома, – а то, пожалуй, и горло пересохнет.
Молодёжь ринулась резвым роем к угощению. Но раздался шум на лестнице; все взоры обратились к дверям, и толпа ряженых вошла в горницу. Тут были самые разнообразные одеяния: косматый бука, с огромными рогами на голове, шёл рядом с турком; баба-яга с чёрными зубами и мочальным хвостом держала метлу в руках. Молодой человек был одет в женское французское платье. Его вёл под руку воин, с опущенным забралом и в древнем доспехе. Многие были замаскированы.
Радостные крики приветствовали появление новых гостей; все их обступили.
– Вот спасибо! Вот уж потешили, – говорила Ирина Ильинична, оглядывая маски. – Да хотелось бы знать, кто вы такие, добрые люди; лица закрыли, хоть словечко молвите.
– Здорово, матушка Ирина Ильинична! Многие вам лета, боярыня, – заговорили разом несколько искажённых голосов.
– Ишь, нашли дуру! – воскликнула боярыня. – Уж как ни коверкайте языки, а узнаю, – и она стала называть одного за другим замаскированных. – Ну, долой личины! А ты, Митя, – продолжала она, обращаясь к воину, – подыми-ка забрало да снимай шлем; ведь жарко в них, небось.
Воин снял шлем и обнажил красивую, мужественную голову, покрытую чёрными кудрями. Быстрый его взор скользнул по всем присутствующим и остановился на Ольге. Молодой человек был поражён её красотой и подошёл к ней.
– А ты, боярышня, узнала ли кого из нас? – спросил он.
Ольга, выросшая на деревенской свободе, была не застенчива, однако смутилась неожиданным вопросом незнакомца и отвечала, потупившись:
– Да я никого не знаю, я не здешняя.
– Поведай, как тебя величать по имени и отчеству, да скажи, откуда ты?
– Зовут меня Ольгой Никитичной.
– А кто твой родитель?
– Боярин Никита Романович Беловодский.
– Имя известное; а разве он не москвич?
– Он долго жил в ссылке, и недавно вернулись мы в Москву. Покойный царь сослал его в нашу вотчину.
– А за что он его сослал?
– Да не полюбились батюшке новые порядки; он говорит: жили без них наши деды, – отвечала Ольга, приободрившись немного и разгрызая волоцкий орех.
– А, так вот за что он с царём не поладил! А ты, Ольга Никитична, не утруждай жемчужных зубов, – сказал воин, взяв щипцы со стола. – Дай, я тебе наколю.
Он начал колоть орехи, которые подавал ей один за другим, и спросил:
– А тебе хотелось бы жить, как жили наши деды?
– А что ж? Жили они хорошо.
– Спросить бы у них! Может, разве на старости жили хорошо, а кто дожил до старости, уж и позабыл, как горька была его молодость, потому и похваливает прежние порядки.
– А почему же горька была их молодость?
– Да с чего бы ей сладкой-то быть, когда женили добра молодца помимо его воли, а красную девушку выдавали за постылого? Сама посуди: ведь женились, не видав друг друга в глаза, и приходилось иному всю жизнь маяться.
– Да, это что говорить, – отозвалась Ольга, втягиваясь понемногу в беседу, – уж какое тут счастье с постылым.
– То-то и есть! Вот хоть бы теперь о себе скажу. Всех своих перехоронил, живу один, что былинка в поле. Пошлёт Господь жену по душе, значит Он оглянулся на меня, а попадётся недобрая, совсем мне погибнуть надо.
– Стало, ты рано сиротой остался? – спросила с участием Ольга.
– Еще двадцати трёх лет мне не минуло, а я в один месяц отца и мать похоронил, – отвечал он, и лицо его приняло грустное выражение. – Живу я один в своих хоромах, так что тоска сердце гложет. Дай Бог здоровья Ирине Ильиничне, приголубила меня. Кабы не она, совсем бы затворником жил. Я и на песни к ней сегодня ехать не хотел, да она меня больно понудила. Вот и приехал, спасибо ей, – заключил он, бросая взгляд на молодую девушку.
Она смутилась и спросила, чтобы переменить разговор:
– А зачем же царь хотел нашу землю в Немечину переделать?
– Он хотел взять из Немечины, что нам пригодно, а там много хорошего, ведь я там был.
Она поглядела на него с изумлением, как бы удивляясь, что не узнала с первого взгляда человека, побывавшего в Немечине.
– Что ж ты так на меня смотришь? – спросил он, улыбаясь. – Иль тебе страшно?
– Не то что страшно... а мне диковинно, как ты туда попал... ведь оно, чай, далеко.
– Что и говорить! Не рукой подать!
– А как тебя звать по имени и отчеству? – спросила она с любопытством. Её сильно заинтересовало имя человека, побывавшего в басурманской земле.
– Дмитрий Борисович Дубровский.
Ольга опять на него взглянула пытливо; ей казалось, что она откроет в его лице какую-нибудь особенность, не поразившую её в первую минуту, и спросила наконец:
– И ты выучился говорить по-тамошнему?
– Выучился.
Ольга посмотрела на него с любопытством.
Оба замолкли. Молодой человек глядел на красавицу и думал:
– Должно быть, добрая душа: окинет взором – сердце елеем обдаст, говорит – словно малиновка поёт, а смеётся, что младенец непорочный.
Между тем, гости, насытившись, собрались приступить к новому гаданью. Поставили на пол чашу с водой, положили рядом кусок хлеба и два кольца – одно медное, другое серебряное, всыпали в них овса, потом принесли петуха.
Известно, что если петух пьёт воду, судьба сулит гадальщице мужа пьяницу, примется ли он за хлеб, он предвещает мужа бедняка, клюёт ли он из серебряного кольца – молодая девушка будет счастлива в брачной жизни, клюёт ли он из медного – выпадет ей горькая доля.
Несколько молодых девушек гадали поочерёдно. Когда настала очередь Ольги, сердце её сильно забилось. Что-то сулит ей будущее? Она не спускала глаз с петуха, который, уже напившись и наевшись, прохаживался важно по полу немного озадаченный множеством лиц, обступивших его, и ярким светом, разлитым по комнате. Наконец, он остановился около медного кольца и нагнул к нему голову. Ольга изменилась в лице и чуть не вскрикнула от страха. Но петух, как бы одумавшись, ступил ещё шаг вперёд и принялся бодро клевать из серебряного кольца. Молодая девушка почувствовала, что у неё отлегло от сердца.
– Видно, на твою долю выпадет светлая судьба, боярышня, – сказал Дубровский, подходя к ней. – Пожелай и мне того же: авось посчастливится сироте горемычному с твоего доброго слова.
– Пошли тебе Господь свою милость, – отозвалась она вполголоса.
|
|
|
Записан
|
|
|
|
EVG
Гость
|
|
« Ответ #3 : 26 Апреля 2015, 19:34:44 » |
|
(продолжение)
VII.
Приступают к делу. Возвращаясь домой, мать и дочь успели во время короткого пути обменяться лишь отрывочными речами; но боярыня, понимая, что Ольга приглянулась Дубровскому, ждала с нетерпением минуты, когда останется с ней наедине, чтобы расспросить её обо всём, а молодую девушку начинал уже разбирать сильный страх. Что, если отец узнает, что она беседовала так долго с незнакомым, с приверженцем покойного царя, да ещё вдобавок с человеком, который побывал за морем и говорит по-басурмански? А между тем, образ этого человека являлся ей таким милым, таким родственным. Ей казалось, что они уже давно-давно знакомы.
Сенные девушки раздели, уложили боярынь и ушли к себе, загасив свечи и оставив опочивальню, освещённую лишь лампадами, горевшими пред иконами. Тогда Анна Лукьяновна приподнялась на своей кровати, оперлась локтем в подушки и спросила:
– Ну что, Олюшка? Что тебе говорил этот Дубровский? Ирина Ильинична очень его хвалит, говорит: умный такой и добрый.
Ольга понимала, с какою тайною надеждой её мать интересуется им. Она сбросила с себя одеяло, накинула душегрейку на плечи, быстро перебежала комнату разутыми ножками, села на кровать матери и глубоко вздохнула.
– Ну, рассказывай же, – настаивала боярыня.
– Ох, матушка родимая! Уж не знаю, как и рассказать. Правду говорит крёстная: умён он на диво и собой такой красивый, точно писаный, и видно, что добрый; да ведь он говорит: не хороши были прежние порядки, а теперь лучше. И был он в Немечине, и по-тамошнему говорить умеет. Батюшка-то очень прогневается, если узнает, что я с ним беседу вела.
Призадумалась боярыня; Пронская успела уж ей сообщить, что Дубровский думает жениться, что ему хотели сватать красивых и богатых невест, но он ищет жену по душе, и что она, Ирина Ильинична, позвала его собственно с тем, чтоб он видел Ольгу.
– Твоя крёстная мне об этом не сказывала, а к отцу страшно с этим и приступать, – промолвила, наконец, Анна Лукьяновна, отвечая на собственную мысль, – а всё же власть Божия. Может, Ирина Ильинична как-нибудь... ведь иной раз и отец слушает; а ты ему ничего не говори.
– Как можно! Как можно, родимая! А он точно – хороший. Сказывал, как он сиротой остался и тоскует один в своих хоромах. Так его жаль!
Она передала матери свой разговор с Дубровским, и долго беседовали вполголоса обе женщины. Наконец, Ольга возвратилась на свою постель, но не скоро ещё могла заснуть. Лишь пред рассветом одолела её дремота, и молодой девушке мерещились поочередно во сне: подблюдные песни, Кремль при месячном сиянии, петух, бродивший по полу, разгневанный отец и незнакомые хоромы, где живёт один, с тоской на сердце, добрый молодец.
Мать и дочь грустно провели следующий день: боярыня понимала, как шатки её надежды на брак дочери с завидным женихом, и ждала нетерпеливо возможности переговорить с Ириной Ильиничной, а Ольга боялась, как бы не узнал отец об её беседе с поклонником Петровских порядков, вздыхала, невольно думая о грустной доле молодого боярина, и говорила себе:
– Уж он, верно, будет любить жену, а его как кажется не полюбить, хоть за его сиротство!
К тому же Никита Романович был не в духе. Его сердили ёлки, украшавшие дома, и гости, которые являлись к нему с пожеланиями всякого счастья на Новый год. Он отвечал неизменно, что справлял Новый год на Семёна, и придирался ко всему, чтобы нападать на новые порядки.
На другой день мамка пошла к обедне. По окончании службы, в ту минуту, когда она выходила из церковных ворот, с ней поравнялся человек пожилых лет и спросил вполголоса, нагибаясь к ней:
– Старушка Божья, ты ли Акулина Козьминична, мамка боярышни Беловодской?
– Я самая, добрый человек, да тебе что?
– А хотелось бы мне сказать тебе два слова, – отвечал он, понизив ещё голос.
– Да ты кто такой?
– Зовут меня Антон Прокофьев, и я дядька боярина Дмитрия Борисовича Дубровского. Он-то меня сюда и прислал.
– Милости просим к нам, – отвечала поспешно Акулина Козьминична, которая догадалась мгновенно, в чем дело, – об этом не приходится говорить на улице.
Вернувшись с ним домой, она провела его в свою светёлку и приказала сенной девушке принести закусить. Когда появились на столе дымившийся ещё пирог, отварные грибы, липовый мёд и наливка, затворила дверь на крючок и низко поклонилась гостю, промолвив:
– Не побрезгай моей хлеб-солью, Антон Прокофьевич, и думушку мне свою открой.
С этим словом она села против него и отрезала огромный кусок пирога, который подала ему. Дядька принялся с большим аппетитом за угощение и приступил немедленно к переговорам:
– Вот дело-то какое, матушка: у вас товар, а у меня купец, так я и пришёл насчёт товара, весёлыми ногами пришёл, матушка.
– Товар у нас хороший, батюшка; без греха молвить: хороший. Возьмёте, так спасибо скажете.
– Да ведь купец-то у меня добрый, Акулина Козьминична, хоть у кого спроси; уж всем известно, что нет, может, на Москве красной жениха супротив моего боярина.
– Дай Бог, батюшка, дай Бог, – проговорила Акулина Козьминична, подвигая к нему наливку.
– Задумал он жениться; за приданым, говорит, не постою, лишь бы мне по душе пришлась невеста. А ваша боярышня уж так ему приглянулась! Сваха-то у него надёжная: Ирина Ильинична, и очень она боярышню хвалит. А он говорит: хоть и хвалит-то она, да и сама-то Ольга Никитична ангелом Господним смотрит, а всё ж, говорит, меня раздумье разбирает, от домашних скорей всего узнаешь, а мне, говорит, легче в Москву-реку броситься, чем злую жену за себя взять. И послал он меня к вам, потому что всякое доверие ко мне имеет. Приказал он мне поклониться вам в ножки и попросить, чтобы по-божески правду сказали, как пред смертным часом.
Антон Прокофьевич встал и поклонился в ноги мамке, а она обернулась к образу, висевшему в углу, и отвечала:
– Если лгу, пускай карает меня за неправду Царица Небесная. Как перед смертным часом скажу, что боярышня наша аки голубица кротка. Мало того, что никогда холопку дурой не обозвала, а если боярин на кого прогневается да наказать прикажет, так она со слезами у него прощения просит за виноватого.
Долго беседовали новые знакомые, попивая малиновую наливку и восхваляя один свой товар, другой своего купца. На прощанье они поцеловались три раза, очень довольные друг другом, и мамка, проводив дорогого гостя, бросилась к боярышне и рассказала ей о случившемся, а боярышня не вытерпела и все передала матери.
VIII.
Сватовство.
Понятно, в какой тревоге все ожидали продолжения начатого дела. В течение двух дней, последовавших за посещением дядьки, Акулина Козьминична успела им передать раз двадцать его рассказы о доблестях молодого боярина, и Ольга говорила:
– Он ищет себе добрую жену, а мне легче, кажется, в сырую землю лечь, чем попасть за злого мужа.
Анна Лукьяновна заглядывала то и дело в окно, и собиралась уже в своём нетерпении выпросить у Никиты Романовича позволение съездить к Ирине Ильиничне, когда показался на набережной знакомый рыдван, запряжённый цугом. Ольга сильно покраснела и воскликнула:
– Крёстная! Крёстная едет! Ты, матушка, ступай вниз, а я здесь останусь – ни за что не пойду!
Ирина Ильинична, как искусный дипломат, обдумала тщательно дело. Она знала, что Беловодский поставит ей неизбежно вопрос о взгляде жениха на новые порядки, и приготовилась задобрить заранее старовера хвалебным гимном в честь её молодого приятеля.
– Хорошо, что вместе вас застала, родненькие, – сказала она, поцеловавшись с мужем и женой и усаживаясь на свое любимое местечко около печки, – мы втроём и потолкуем: ведь я к вам по делу.
– По какому делу? – спросил боярин.
– А по такому делу, что собирайтесь-ка вы оба пешком к Сергию-Троице. Сватается за Олюшку жених.
– Кто он такой?
– Уж такой жених, – продолжала старушка, – что днём с огнём такого ещё отыщешь.
– Да назови же его, сестра.
– Дай срок, назову. Ума палата, благочестивый, собой красота писаная, из рода известного, и богатый. За него любая невеста пойдёт, а он говорит: ничто мне не дорого и о приданом не хлопочу, только бы жена мне по сердцу пришлась. И полюбилась ему намедни у меня Олюшка.
– Да имя-то его сказывай.
– Дмитрий Борисович Дубровский.
Анна Лукьяновна, следившая с замиравшим сердцем за разговором, взглянула украдкой на мужа, и вздрогнула: Никита Романович сдвинул брови.
– Дубровский, – молвил он, – уж не сын ли того Дубровского, что был никак на Костромском воеводстве при царевне? Как, бишь, его? Так, так и есть: Борис Иванович.
– Ну, так что ж? – спросила Ирина Ильинична, как будто не понимая, к чему клонилась речь боярина.
– Я Бориса Ивановича видал, а знакомства мы с ним не водили: он был в большой дружбе с Артамоном Сергеевичем Матвеевым.
– Может статься. Да это к чему?
– А к тому, сестра, что Артамон Сергеевич да его шайка и накликали все беды на нас.
– Да ведь Артамон Сергеевич и все приятели его давно спят в сырой земле, так уж оставим их в покой. Ты лучше о дочери-то подумай.
– Я о ней и думаю. Небось, Борис-то Иванович взрастил сынка на новшествах, сынок-то, я чай, брезгует нашим братом-бородачом, а сам во французском платье щеголяет.
– А может и во французском. Какова душа у человека – мне вот что дорого, а во что он одевает грешное тело – я, пожалуй, и не замечу.
– Как не заметить!
– Да так же! Добро бы под кафтаном все святые ходили; мне не кафтан нужен, а человек.
– Я о человеке-то и толкую: может, ещё батюшка-то его всяким заморским наукам обучал?
– Учил, это точно знаю, что учил. Дураком его оставить не хотел.
– Так он с умниками и ведайся, а нам он не с руки.
– Да что ты, брат! Опомнись.
– Мне, сестра, опоминаться-то не с чего, я, слава Богу, в своём уме.
– Голубчик мой, Никита Романович, – начала вкрадчивым голосом Ирина Ильинична, видя, что дело плохо, и скрывая свою досаду с надеждой победить кроткими мерами, – послушайся ты меня: ведь любя тебя говорю. Плюнь ты на французское платье и не выпускай того жениха из рук. Перекрестись, да и по рукам. Так что ль? – заключила она, подавая ему руку.
– Нет, сестра, этому не бывать! Я, может, из-за французского-то платья пятнадцать лет в ссылке прожил, так не наряжу в него дочь. А в чём муж, в том и жена. Обсыплет её мукой, да на бесовские игрища повезёт! Нет, этому не бывать.
– Тьфу, пропасть какая! Заладил одно про всякого, прости меня Господи, что сорока про Якова! Да ведь уж у нас с тобой нога в гробу, а Олюшка только нарекается жить. Все пошли по новым порядкам, одни мы, старики, ещё за былое держимся. Ты девку-то, небось, не прочишь за какого-нибудь старика? А уж коли молодой, он старинных порядков и знать не хочет. За кого же ты её отдашь?
– Москва-то не клином сошлась.
– Кто говорит! Да в Москве что-то не видать молодых-то в кафтанах. Нам с тобой можно, а на молодого станут пальцем показывать.
– Ну, так в девках просидит.
– Вот это дело! Одна и есть, да в девках просидит! Ладно!
– А не захочет, так ступай, за кого я велю – хоть за старого хрыча.
– Ну, батюшка, – отозвалась Ирина Ильинична, истощив скромный запас своей кротости, – с тобой, видно, не сговоришь. Ведь тебе лишь бы на своём поставить, а там хоть все умирай. Да я-то дура, мне-то какое дело! Хочешь губить своё детище, воля твоя: не буду я держать за неё ответ пред Богом.
Она оперлась локтем в стол, стоявший пред ней, и начала опять, после минутного молчания.
– Не знаю, правда ли, нет ли, а слышала я, что твой приятель Селихонский собирается к тебе сваху посылать. Может, за него дочь-то отдашь?
– Может, и за него, – отозвался Беловодский.
– За Селихонского! – воскликнула Анна Лукьяновна. – Никита Романович, свет мой...
– Молчи, жена! – крикнул боярин и ударил с такою силой кулаком по столу, что все вздрогнули.
– Что ж? Чем он не жених? – заметила иронически Ирина Ильинична. – Рябой, как кукушка, одним глазом смотрит в Арзамаз, другим на приказ, да первую жену вколотил в гроб. Отдавай, отдавай за него дочку, братец мой любезный.
– Либо вколотил, либо нет, – возразил запальчиво боярин, – а я знаю, что он человек хороший, и захочу, так за него и отдам.
– Самодур! – молвила, покачивая головой, Пронская. – Подняла бы я на тебя Петра Алексеевича, царство ему небесное! – заключила она, широко крестясь, не с целью помолиться за душу покойного царя, но с целью взбесить «братца своего любезного».
– И отдам! И отдам! – ревел боярин.
– Подняла бы я на тебя Петра Алексеевича, – повторила Ирина Ильинична, – да огрел бы он тебя своею дубинкой, так, может, сговорчивей бы стал.
– А таких слов, Ирина Ильинишна, я ни от кого не потерплю, – закричал Беловодский, выходившей уже совершенно из себя.
Анна Лукьяновна дрожала как лист, но старушка была не из трусливого десятка.
– Да уж как не ори, батюшка, меня этим не запугаешь, – молвила она, – и от своего слова не откажусь: подняла бы на тебя сокола моего ясного Петра Алексеевича...
Не вспомнил себя Никита Романович.
– Хочешь меня позорить, так убирайся отсюда, – крикнул он.
Пронская встала и низко ему поклонилась.
– Спасибо тебе, брат, – сказала она, – спасибо, куманёк дорогой, что за всю мою дружбу к тебе, да к твоим, ты меня из своего дома выгнал. Не то я видела от твоей покойной родительницы, да видно ты не по её стопам пошел.
Он не отозвался, но бросился, пыхтя, в другой угол комнаты и стал глядеть в окно, но ничего не видал. Пред его глазами стлался туман, а Ирина Ильинична направилась к дверям.
Анна Лукьяновна подбежала к ней и упала, рыдая, на её грудь.
– Сестрица! – проговорила она, всхлипывая.
– Прощай, Аннушка! Христос с тобой, мой свет, – сказала старушка, обнимая ее. – Что за тебя, что за Олюшку буду Бога молить, и вы меня не забывайте, а умру, так помяните.
Анна Лукьяновна проводила гостью до крыльца, простилась с ней ещё раз и, возвращаясь в приёмную, остановилась робко у порога. Беловодский стоял по-прежнему у окна, повернувшись к ней спиной. Она хотела пробраться неслышно через комнату до лестницы, ведущей наверх. Но боярин вдруг обернулся и увидал её.
– Вот они, ваши новые порядки-то! – крикнул он. – Вот оно, шатанье да мыканье по всей Москве! Баста! С этого дня ни пяди из дому. Ты у меня с дочкой под семью замками насидишься!
Он забарабанил сердито пальцами по стеклу, а его жена быстро выбежала по крутой лестнице.
|
|
|
Записан
|
|
|
|
EVG
Гость
|
|
« Ответ #4 : 26 Апреля 2015, 19:35:58 » |
|
(продолжение)
IX.
Стоит над всеми чёрная туча. Невесёлое началось с этого дня житьё в хоромах Беловодских. Боярина очень мучил разрыв с Ириной Ильиничной, которую он любил с детства, как родную сестру, но одолеть своей гордости и сделать первый шаг к примирению он не решался. Тоска его преследовала; он упорно молчал или придирался ко всем и каждому, и домашние сильно страдали от его угрюмого расположения духа.
Анна Лукьяновна и Ольга сидели почти постоянно на вышке и когда сходили вниз к обеду и ужину, то боялись вымолвить слово. Бедные женщины жили в постоянном страхе: угроза боярина взять себе в зятья Селихонского не давала им покоя. На их счастье жених занемог острым ревматизмом и не вставал с постели. Он имел действительно виды на Ольгу, но Никита Романович не отдал бы ни в каком случае своей дочери за него. Объявив же, что примет его предложение, упрямый старик не хотел отказаться от слова, сказанного в порыве бешенства, и когда досада разбирала его сильней обыкновенного, он говорил исключительно с целью насолить жене и дочери:
– Проведать бы мне Селихонского. Не пригож, а человек хороший. А что про него всякие россказни распустили, я об этом и знать не хочу.
Этот намёк и тому подобные поддерживали их страх, тем более, что в соседстве начали толковать о намерении Селихонского вступить в новый брак и утверждали, что больной намерен приступить к делу немедленно после своего выздоровления.
Анна Лукьяновна и её дочь вошли в тайные сношения с Пронской. Часто после обеда, когда Никита Романович ложился отдохнуть, Акулина Козьминична бегала проведать Ирину Ильиничну и передать ей весточку о затворницах. Старая боярыня принимала всегда очень радушно мамку и слушала с большим участием её рассказы.
– Как вздумаю об Аннушке да об Олюшке, – говорила она, – так сердце перевернётся, да ничего не поделаешь с этим сумасбродом: выгнал меня из своего дома, как есть выгнал. Ведь я его знаю, сам своей прыти не рад, а, чай, казнится, когда обо мне вспоминает, да скорей околеет, а не повинится. А я на старости лет не буду по его дудке плясать да кланяться ему, чтоб он меня к себе пустил.
Со своей стороны Беловодский догадывался, что его жена и дочь поддерживают отношения с Ириной Ильиничной, и молчал. Ему было даже приятно думать, что не совершенно порвана связь между нею и его семейством; но нет сомнения, что если бы какая-нибудь случайность поставила его в невозможность прикидываться, будто он ничего не знает, то Никита Романович счёл бы долгом поднять страшный бунт.
Грустно и медленно тянулись дни. За холодною зимою наступила тёплая весна, и сады начали уже одеваться зеленью. На улицах показывались то и дело богомольцы, пришедшие издалека поклониться московским угодниками. Казалось, что радостней и звучней гудят церковные колокола, и что на их зов стекаются с более светлыми думами, с более светлым упованием верующие. Но в высоких хоромах боярина всё смотрело по-прежнему уныло, везде проглядывала затаённая грусть.
Ясным утром первых чисел мая Акулина Козьминична, спустившись крутою горой в Зарядье, пришла к обедне в Знаменский монастырь. Старушка привыкла молиться с ранних лет иконе Знамения Пресвятой Богородицы, которая стоит поныне около северных дверей соборного храма, и просить у неё утешения в минуты уныния и печали. К тому же она любила эту обитель, с которою были связаны воспоминания её молодости и предания семейства Беловодских, которое она считала своим.
Все ли из наших читателей знакомы со Знаменским монастырём и его историей? На том месте, где он возвышает из-под горы свои пёстрые главы, стояла среди широкого двора огромная домовая церковь бояр Романовых, в нескольких шагах от палат, которые можно видеть и до сих пор на Варварке. Михаил Феодорович после своего избрания на царство основал монастырь около церкви и пожертвовал в него из своей молельни богатую икону Знамения Пресвятой Богородицы. Внук его, Фёдор Алексеевич, сломал ветхий храм и заложил на его месте другой, который был достроен и освящён при царевне Софье.
Романовские палаты стоят на высоком месте, откуда спускаются каменною лестницей к обители, обнесённой со всех сторон стеной. В эту уединённую ограду не проникает шум многолюдных улиц, и иноки живут, словно в пустыне, отдалённой от городской суеты. Здесь посетитель забывает, что там, в нескольких шагах, кипит и волнуется толпа, преданная мирским заботам. Здесь он невольно молится, или воскресает пред ним отдалённое прошлое. Не спустится ли с этих ступеней одетый в богатый кафтан красавец, которого называли в молодости первым московским щёголем, а на старости государем великим патриархом Филаретом; или пригожая боярыня его Ксения, в цветном сарафане и вышитом повойнике, известная впоследствии под именем великой инокини[1], или ещё кудрявый мальчик, облекшийся юношей в царскую порфиру и алмазный венец? Кто спит под древними плитами, лежащими у подножия соборного храма, и какие молитвы творили вполголоса наши предки пред этими старыми иконами?
Монастырь поражает оригинальностью своего местоположения. Иноки пробили дорожки и насажали деревьев на дворе. В обители хранятся любопытные памятники семнадцатого века: патриаршая грамота, грамота царя Михаила, вклады его матери, дочери и внуков и, наконец, его домовая икона, о которой мы говорили выше; она вышита крупным жемчугом по золоту; кроток и бесстрастен тёмный лик Пречистой Девы, и руки её подняты как бы на вечное благословение молящихся, поверяющих ей свои скорби...
Пока священник разоблачался в алтаре, по окончании обедни, Акулина Козьминична, приложившись к иконе, молилась, стоя пред ней на коленях, и слёзы текли по наморщенным щекам старушки. Вдруг её окликнул чей-то голос. Она обернулась; за ней стояло знакомое лицо.
– Антон Прокофьич! – воскликнула она, подымаясь и подходя к нему. – Ну, что, мой батюшка, видно не в добрый час задумали мы наше дело?
– Да, видно, что так, – отвечал он с глубоким вздохом. – У нас плохо, да и у вас, должно быть, неладно.
– И не говори! – молвила мамка, махнув рукой. – Выйдем-ка на погост, я тебе порасскажу.
Она положила ещё земной поклон пред образом, потом оба вышли из церкви и сели на паперти. Облегчив душу пространным и подробным рассказом обо всём, что творилось в хоромах Беловодских, Акулина Козьминична спросила, утирая влажные глаза:
– А у вас каково? Больно плохо?
– Уж так плохо, так плохо, что не глядели бы глаза, – отвечал со вздохом дядька. – Совсем измаялся я со своим-то. Уж который месяц по родителям убивался, и я его всё уговаривал, чтоб он женился. Станешь ему, бывало, говорить, а он скажет: «Я бы и рад, да боюсь: ну, как недобрая жена попадётся. Уж тогда совсем погибла моя сиротская головушка». А про вашу-то боярышню уж он думу держал, когда поехал на святки к Ирине Ильиничне. Как стал одеваться – ехать-то, так и говорить мне: «Помолись за меня, Прокофьич, может, сжалится Господь над моим сиротством». А уж как вернулся домой, всё про неё рассказы вал, и лицо-то на нём совсем другое, и так он весело смотрит. А теперь тоскует пуще прежнего и по ночам не спит. Ирина Ильинична – дай ей Бог здоровья – всё уговаривает: «Я, говорит, тебе другую невесту найду». А он и слышать не хочет. «Никого, говорит, мне не надо, опричь Ольги Никитичны. Как я её увидал, словно, говорит, мне солнышко в душу заглянуло». Уж и не придумаю, что с ним делать. Пришёл сюда за него помолиться да заздравную просвирку вынул. Батюшка-то у нас занемог, а я и думаю: сем-ка пойду в Знаменский, да вот и привёл Господь с тобою повстречаться. А ты как сюда попала от своего прихода?
– А мы сюда часто ходим, что господа, что холопы. Опять же я сегодня сон чудный видела. Ты знаешь, откуда икона Знамения Царицы Небесной?
– Царский вклад.
– Так-то так, да я тебе скажу, откуда она. Пожертвовал её сюда царь Михаил Феодорович; только она не Романовская, она Шестовская. Матушке царя, Марфе-то Ивановне, досталась она после родителя. А ведь Марфа Ивановна приходилась тёткой бабушке нашего боярина, Евфимье Гавриловне: обе они из рода Шестовых. Эта икона давно у них в семействе была, и как станут ей, бывало, служить молебен, всем родственникам оповестят, чтобы съехались они помолиться, потому что она всему их роду опорой была. Покойная боярыня Евфимья Гавриловна с тем и взрастила сынка, родителя нашего боярина, чтоб он эту икону уважал. А он этакий благочестивый был и завсегда говаривал: «Мои предки молились этой иконе, и я ей вверяю моё потомство»; святой был жизни. Я его помню; мне было лет двенадцать, когда он скончался.
– Какой же ты сон видела? – спросил дядька.
– Его-то я и видела во сне. Стала я вечор спать ложиться, да и думаю: сходить бы мне завтра в Знаменский, давно уж не была. Ну, легла я и вижу, и так вижу явственно, иду, будто, я в Знаменский, да с дороги-то совсем и сбилась, какие-то всё кривые переулки, и всё-то я в них путаюсь. Да вдруг вижу, идёт ко мне покойный боярин. «Куда ты это, – говорит, – Акулька косолапая?» – всегда он меня так звал, потому было нас две Акульки наверху. Ту он звал Акулька косая, а меня – косолапая, чтобы различить-то нас. Подошла я к нему и ручку поцеловала. «Батюшка, говорю, Роман Данилыч, плохо у нас дома, и хотелось бы мне помолиться пресвятой иконе Знаменской. Сам же ты всегда говаривал, что вверяешь ей своё потомство. Да дороги не найду». Он говорит: «Иди за мною». Пошла я за ним, и шли мы какими-то оврагами, и привёл он меня к самым святым воротам, а они отворены. Показал он мне на храм Пресвятой Богородицы и говорит: «Ступай помолись и мою грешную душу помяни». Тут я и проснулась. Гляжу: уж светленько; оделась я и пошла, и за его упокой просвирку вынула.
– Да, чудный сон, – заметил дядька. – Ты говоришь, он святой жизни был, так, может, его молитвами Господь пошлет тебе радость, а ведь радость-то нам с тобою одна, коли горе одно, – заключил он, подымаясь с места.
X.
День царевича Димитрия. Разливался по всему городу звон Ивановской колокольни; народ толпился густою массой около Архангельского собора, и на кремлёвских площадях теснились богатые цуги. Москва праздновала память царевича Димитрия.
Праздновали её с особым торжеством и в семействе Беловодских. Читатели помнят, может быть, что двадцатилетний Никита Романович чуть не погиб среди стрелецкого бунта, в самый день отрока Димитрия, и был принесён едва живой в свои хоромы. Долго пролежал он больной, и по его выздоровлении боярыня Беловодская, приписывая спасение единственного своего сына покровительству Димитрия царевича, пожертвовала богатую лампаду к его мощам, а Никита Романович дал обет служить постоянно благодарственный молебен в этот день и оделять щедрою милостыней нищую братию.
Отслушав обедню в Архангельском соборе, Беловодские прокладывали себе с трудом дорогу сквозь сплошную толпу, чтобы подойти к мощам. Боярин шёл впереди, за ним следовали жена и дочь. Вдруг Ольга услыхала, что за ней кто-то произнес тихо её имя. Она вспыхнула и обернулась.
– Помолитесь и за меня, – сказал ей Дубровский, наклонясь к ней.
Толпа их разлучила, но Ольга успела заметить бледность и грустное выражение лица молодого человека. Слёзы навернулись на её глазах, и она промолвила мысленно, прикладываясь к мощам:
– Отрок-мученик, не оставь его своею милостью. Видно, не суждено мне счастья от Бога, но пошли ему светлую судьбу.
Пока Беловодские молились в соборе, Акулина Козьминична во главе всей прислуги слушала молебен в приходской церкви и, возвращаясь домой, пригласила нищих, стоявших около паперти, отведать хлеба-соли боярина Никиты Романовича и боярыни его. Нищая братия потянулась длинною вереницей за мамкой, которая остановилась около бедняка, отдыхавшего на набережной.
– Видно, больно умаялся, человек Божий? – спросила она.
– Есть маленько, родимая; издалеча шёл.
– Пойдём-ка с нами, отдохнёшь и закусишь.
– Дай тебе Бог много лет здравствовать, – промолвил он, подымаясь с места.
– Ты откуда? – спросила его опять Акулина Козьминична.
– Из Киева. Хотелось мне сюда на царевичев день. У меня в Москве готовый приют, да пришёл я вчера поздненько, все давно полеглись. Вздремнул я на соборной паперти, а там заутреню отстоял да обедню, вот и устал маленько.
– Аль ты дал Богу обет по богомольям всё ходить?
– Давно хожу, матушка.
– Потрудишься, голубчик, Господи ради, зато уж какое светлое место уготовишь себе на том свете, прямо в Божий рай попадёшь, не то что мы, грешные.
– Что ты, что ты, родимая, – отозвался, будто испугавшись, нищий, – я о рае и подумать не смею, а привёл бы меня Господь лишь за грехи тяжкие умолить, пока не лягу в мать сырую землю.
Мамка взглянула на него со вниманием и спросила:
– Как твое святое имя?
– Илья.
В его наружности проглядывало что-то приятное, что-то внушавшее доверие. Ему было дет за шестьдесят, длинные его волосы и борода сильно поседели. Его худое, желтоватое лицо было бледно, карие глаза смотрели кротко и грустно. Он держал в руке длинный костыль, за спиной висела сума, и изорванный его кафтан был подпоясан толстою верёвкой.
Лишь только нищие вошли в людскую избу, где их ожидал сытный обед, мамка высыпала на стол из большого кожаного мешка кучу медных денег и стала оделять бедняков. Они столпились около неё, протягивая свои загорелые, корявые руки к милостыне, и один лишь Илья сидел в углу на скамейке. Акулина Козьминична подошла к нему со своим подаяньем в руке.
– Нет, мне не нужно, – сказал он.
– Как не нужно! Возьми-ка, пригодится.
– Право, не нужно. Уж сколько лет меня добрые люди кормят, другой даст рубашку, либо кафтанишко, а денег я не беру.
– Должно быть, святой, – подумала мамка. – Так я тебе принесу горяченького пирожка и кваску, – сказала она.
– Нельзя ли хлебушка да водицы?
– Значит, по обещанию тоже постишься?
– Нет, на это обещания не давал. А только ноне день такой... царевича память... – проговорил смущённым голосом Илья, – ноне нельзя.
Подав ему хлеба и кружку воды, она стала оделять остальных кашей, пирогами и квасом. Все замолкли и занялись усердно обедом.
– А сказать вами, родненькие, по какому случаю вас угощает сегодня наш боярин? – спросила мамка, не пропускавшая никогда случая рассказать историю, повторенную уж столько раз.
– Скажи, скажи, матушка! – отозвалось несколько голосов.
– Сегодня минуло тому ровнёшенько сорок четыре года, – начала она, – в самый Дмитриев день поехал боярин в Архангельский собор, а родительнице его что-то недужилось, и лежала она в постели. Вдруг, слышим мы, ударили в набат, заколотили в барабаны, и поднялся на улицах крик, гам...
– Стрельцы-разбойники бунтовали, – перебил её старик, опустошивший свою деревянную чашку и протягивая руку к горшку с кашей, – ведь я тут был. Пришли они окаянные...
– Да ты ешь на здоровье, не трудись рассказывать, – сказала Акулина Козьминична, которая не уступила бы никому роли оратора, – и о стрельцах речь поведу, да надо все по порядку. Так мы и обмерли, – продолжала она, – и побежали нисколько человек узнать, что случилось. Вернулись они бледнёшеньки: стрельцы, мол, бунтуют, в Кремль ворвались. Наша боярыня только руками всплеснула и вся помертвела. Потом глядим, въезжает во двор боярская колымага. Высыпали мы все на крыльцо и спрашиваем людей: «А Никита Романович где?» Кучер говорит: «Как вышел он около соборов, так и поднялся мятеж. Наши лошади испугались и понесли; лишь за Боровицкими воротами стали стихать. Разбойники всё на бояр нападают: как бы с нашим беды не приключилось?» Не вспомнили мы себя от страха, и ждём, что Господь пошлёт. Становилось час от часу не легче, и целый день пробушевали стрельцы, а тут поднялась такая буря, что мы все к смерти готовились, а наша боярыня лежит как пласт, словечка не вымолвит. Перед зарёй стало стихать на дворе, и пошли наши люди отыскивать Никиту Романовича, и батюшка мой покойный с ними пошёл. Он был дядькой боярина. Стали они искать по Красной площади, всю её обошли, а Никиты Романовича нет как нет. Начало уж их горе разбирать, да вдруг видят они, холопы кого-то несут. Батюшка взглянул да так и обмер: Никита Романович и есть, да весь в крови, и жив ли он, либо уж помер – Бог весть! Взяли его наши да принесли домой. Как стали его на лестницу подымать, он очнулся, а мы прибежали к его родительнице и кричим, что жив, мол, слава Богу, Никита Романович. Уж и не знаю, откуда взяла покойница силы, а соскочила с постели и бросилась к нему. Он глазки открыл и стал озираться кругом. Батюшка говорить: «Посмотреть бы, где он ранен, да обмыть кровь, и бельё на нём сменить». Стали его раздевать, не видать, чтоб он был ранен бердышом или топором, а, должно, упал и сильно расшибся, а перелома тоже нигде незаметно, стало, надо благодарить Царицу Небесную, а только видит покойный батюшка, что она попустила на нас такое горе, что мы о сю пору не оплачем.
Акулина Козьминична остановилась. Это место она считала самым эффектным в своем рассказе и любила подстрекать любопытство своих слушателей.
– Какое же горе, матушка? – спросил один из присутствующих.
– Надо вам сказать, голубчики мои, что великий государь патриарх Филарет Никитич был по своей жене в свойстве с нашими родом и очень он наших господ любил и завещал им крест с мощами. Покойная боярыня часто говаривала, что с этими мощами благословение Божие вошло в наш дом. Никита Романович носил их всегда на шее. Стал покойный батюшка раздевать боярина да хватился креста...
Громкое рыдание, раздавшееся из уголка, где сидел Илья, прервало рассказчицу. Все обернулись к нищему. Он продолжал рыдать, опустив голову на руки, и не отзывался на вопросы, которые ему ставили несколько голосов разом. Наконец, он поднялся со своей скамьи, подошёл к иконе, висевшей в красном углу, и упал пред нею на колени.
Присутствующие продолжали смотреть на него с удивлением. Вдруг он встал и сказал умоляющим голосом, обращаясь к мамке:
– Голубушка родимая, отведи ты меня к боярину: надо мне с ним поговорить.
|
|
|
Записан
|
|
|
|
EVG
Гость
|
|
« Ответ #5 : 26 Апреля 2015, 19:37:55 » |
|
(окончание)XI. Крест патриарха Филарета. Никита Романович сидел в своей опочивальне и думал невесёлую думу. В этот день должны были собраться к нему на обед, как и в былое время, все друзья и родственники, а на семейном, на дружеском пире не будет самого близкого, самого дорогого гостя: останется пусто место Пронской. Он вспоминал свои детские игры с Аришей, вспоминал, как много лет тому назад, в тёмную ноябрьскую ночь в этой самой опочивальне, на этой высокой постели, лежала его мать, уже в предсмертных муках. Ирина Ильинична, стоявшая у изголовья, поддерживала её голову, сенные девушки столпились в углу, и все замолкло в ожидании последней, торжественной минуты смерти. Лишь ветер завывал на дворе, и дождь стучал в окно; а Никита Романович на коленях перед кивотом читал шёпотом отходную молитву. Вдруг Пронская опустила на подушку бледную голову старушки, перекрестилась и молвила: – Скончалась, закрой глаза! – Нет, ты закрой, – отозвался боярин, – она так завещала. Вспоминал он также тот грустный день, когда покидал Москву для отдалённой ссылки, и Ирина Ильинична провожала его, обливаясь слезами; вспоминал, как она навещала его в изгнании, а после его возвращения ходила к Троице-Сергию, по данному ею обету. Не было в долгой жизни Никиты Романовича ни скорбного, ни светлого или торжественного события, в котором не принимала бы участия Пронская, а он выгнал её из своего дома, и братские отношения с нею заменились враждой. Но разве в его сердце кипела вражда, когда он думал об Ирине Ильиничне? Нет, в нём шевелились, наоборот, всё те же, всё прежние тёплые чувства. Недаром он тосковал, недаром изливал на всех домашних свою скорбь и досаду. За пиром ли, за молитвою ли, и часто ночью, во время бессонницы, его преследовало тяжкое воспоминание о разрыве с Пронской, и дорого бы он дал, чтобы сама боярыня сделала первый шаг к примирению. В первое время после их раздора Никита Романович не допускал, что может продлиться такое положение дел; он все надеялся, что не нынче так завтра явится к нему Ирина Ильинична, и они обнимутся по-братски; но время проходило, и Ирина Ильинична не показывалась. «Что ж, неужели я умру, не простившись с нею, – думал он иногда, – или я вдруг узнаю, что лежит она на столе, что умерла одна среди своих холопей; а она закрыла глаза моей матери!» В его голове мелькала не раз мысль ехать с повинной к своей двоюродной сестре; но эту мысль подавляла в нём постоянно несокрушимая гордость. С тех пор, как скончалась его мать, Никита Романович не винился ни пред кем, и неужели склонит он пред женщиной свою седую голову? И не это одно горе лежало на его душе. Семейная жизнь, с которою он так сроднился, в которой он находил единственное свое утешение во время ссылки, казалось, безвозвратно разрушена. Никита Романовичи сознавал, что он не прав перед женой и дочерью, что он притесняет их без нужды, без причины, но это сознание не смягчало его сердца, а, наоборот, ожесточало его. Предметы его самой горячей привязанности сделались его жертвами; но он скорбел больше их от ударов, которые наносил им добровольно, и был, однако, не в силах сладить сам с собою, не в силах одолеть своего крутого нрава. Наконец, те понятия, в которых он рос и состарился, сделались для него также источником тяжких дум и недоразумений. Он понимали всё яснее с каждыми днём, что погибли дедовские предания, что Россия пошла по новому пути, и что «с волками жить – надо по-волчьи выть», как говорила Ирина Ильинична. Его пугали уступки, которые он был принуждён уже сделать поневоле своим убеждениям. Он думал о них с угрызением совести, и ему казалось иногда, что гневная тень его матери восстаёт пред ним; ему чудилось, что он слышит её укоряющие слова. В настоящую минуту он сидел, опершись локтем на стол, и были погружён в тяжкую борьбу с самим собою, когда отворилась дверь опочивальни, и Акулина Козьминична показалась на пороге. – Чего тебе? – спросил Беловодский. – Да вот, батюшка, нищий хочет тебя повидать. Надо, говорит, мне переговорить с вашим боярином. Юродивый он не юродивый, а надо думать, что блаженный: денег не берёт, ест один хлеб да водой прихлёбывает. – Ну, приведи его сюда, а сама ступай других угощать, – отвечал Никита Романович, не любивший, чтобы прислуга подслушивала его слова. А мамку мучило такое любопытство, что она пришла с твёрдым намерением спрятаться за дверь опочивальни, если Беловодский допустит нищего к себе, но после полученного приказания не смела ослушаться, приведя Илью, и возвратилась со вздохом в людскую избу. Илья вошел бледный, взволнованный, со слезами, дрожавшими на его ресницах, и, не дав боярину вымолвить слова, бросился пред ним на колени и склонился головой к его ногам. – Что ты, чего тебе? – спросил изумлённый Никита Романович. Бедняк приподнял голову, засунул руку за ворот своего кафтана, снял с шеи золотую цепь, на которой висел крест, украшенный жемчугом, и подал его Беловодскому. – Мой крест! – крикнул Никита Романович, схватив его. – Откуда он у тебя? Сорок четыре года сегодня, как я его потерял! – Сорок четыре года сегодня, боярин, что он давит мне грудь, словно камень, – отозвался нищий и прибавил, вздохнув полною грудью, – а теперь как легко! – Да как он к тебе попал? – Грех попутал, батюшка; я его украл, да вот с тех пор и маялся с ним. – Сорок четыре года промаяться нелегко, – заметил Никита Романович. – Искупил ты, брат, свой грех пред Богом. Да встань и расскажи же мне, как дело было? Илья, все ещё стоявший на коленях, поднялся. – Вот как оно было, – начал он. – Я из холопей. Наш боярин, царство ему небесное, собрался с утра в Кремль, в этот самый день, когда стрельцы взбунтовались, да, видно, хранил его Господь за его благочестие и за добрую душу. – А кто он был? – спросил Беловодский. – Борис Иванович Дубровский. – Дубровский... – повторил Никита Романович. – Стали закладывать колымагу, – продолжал рассказчик, – да провозились с нею не весть сколько времени, то то, то другое не исправно, так что уж покойный Борис Иванович осерчал и прикрикнул на кучеров. Под конец подали колымагу к крыльцу, и сел в нее боярин. Да только успел он выехать со двора, ударили тревогу, и повалили со всех сторон стрельцы в Кремль. Хотел было покойник ехать дальше, да кучер говорит: «Как в эту толпу врезаться? Бед, пожалуй, натворишь»... Так и вернулись домой. Прошёл весь день в крови, да в грехе, а как настала ночь, поднялся над городом гнев Божий вихрем да бурей. Лишь стихло на дворе, Борис Иванович говорит: «Ступайте за мною, может, какого раненого отыщем среди мёртвых, родного ли, чужого ли, надо спасти». Пошли мы за ним и разбрелись по Красной площади: ищем, не умирает ли кто без покаяния. Вдруг боярин слышит, словно кто вздохнул, и позвал он нас. «Здесь, говорит, лежит, должно быть, раненый, да его трупом придавило». Подбежали мы и стащили с тебя труп. – Так вот кто меня спас! – промолвил Беловодский. Он склонил голову на грудь и устремил в глубоком раздумье взор в пол. Нищий замолчал, видя, что Никита Романович словно забыл о его присутствии, и решился спросить робко чрез несколько минут: – Прикажешь мне уйти, боярин, либо дальше сказывать? – Сказывай, – отозвался боярин, оторвавшись внезапно от своей думы. – Приказал Борис Иванович тебя нести на наш двор, – начал опять Илья, – двое из наших взяли твою милость за ноги, а я с другим малым подхватили под спину, да как подняли, цепь-то с крестом повисла у тебя на шее, и запутайся в неё моя рука. Я её с тебя снял да около руки и обмотал, и никто в суматохе не приметил, а я, что пред Богом говорю, что пред твоею милостью, никакой злой думы на уме тогда не держал, а помехой мне была эта цепь, потому я её и подобрал. Как шагнули мы вперёд, повстречали нас твои холопы, признали они тебя и взяли у нас. Видит Бог, я тут же хотел отдать им цепь, да шепнул мне на ухо лукавый, чтоб я её у себя оставил. Я и поддаюсь и нет дьяволу: отдавать ли, нет ли, сам не знаю, и невдомёк мне тогда молитву прочитать, чтоб оградил Господь от искушения. Вдруг покойник наш крикнул: «Назад! За мной!» Этим временем твои люди уж двинулись в другую сторону, а крест так у меня и остался. Сунул я его за пазуху, и стали мы опять бродить по площади. Мне уж и тут жутко становилось, да сгоряча-то все ещё втерпёж. Опять же некогда было больно уж раздумываться. А как мы пришли утром домой, такой меня страх разобрал! И грех-то мучит, и боюсь я, как бы не вышло наружу дело. Не смею на добрых людей взглянуть, так и кажется, что написано у меня на лбу: вор. Не знаю, куда мне этот крест припрятать. Положил его в свой сундучок, да как лягу спать, всё мне мерещится, что крадётся кто-нибудь к сундуку, и обдаст меня холодными потом. Надену я крест на себя под рубаху – давит он мне грудь. Совсем я с ним измаялся. Идти бы мне к Борису Ивановичу да повиниться пред ними – может, он разыскал бы, на чьё добро я покусился, да духу не хватило. Петровками отправила царевна нашего боярина на Костромское воеводство. Радёхонек я был из Москвы выбраться: опостылела она мне. Чаял я, легче будет на новом месте, а вышло не то. Всё мне думалось: останься мы в Москве, покаялся бы я боярину, и он выручил бы меня, а уж теперича совсем пропало моё дело: заехали мы в такую глушь! Как отсюда отыскать, чей это крест? Отстал я от еды и ото сна; стану на молитву, а мне лукавый мерещится. Извёлся я, боярин, чуть в уме не помутился. На спожинках стал я говеть и пошёл исповедоваться к святому схимнику в Ипатьевский монастырь. Покаялся я ему во всём на духу и говорю: возьми ты, батюшка, этот крест, самого Бога ради, и отдай ты его в церковь – он мне грудь давит. А старец говорит: «Нет, чадо, не можешь ты его снять с себя: этим крестом давит тебе грудь твой грех. Носи его, пока очистишься покаянием. Тогда сам Господь с тебя его сымет». Иду я из обители и всё на уме держу эти слова старца, и вдруг положил мне Бог на душу попроситься у Бориса Ивановича, чтоб отпустил он меня по богомольям. Как вернулся я домой, так повалился ему в ноги. А он говорит, царство ему небесное, ступай себе с Богом. И с тех-то пор, боярин, хожу я по святой Руси да замаливаю мой грех пред Господом. Молился я сегодня пред мощами Димитрия царевича, и сжалился он надо мною, что направил меня к твоим хоромам. Как стала мамка сказывать, почему ты справляешь этот день, так и перевернулось у меня сердце, а все ещё мне не верится, что оглянулся на меня Господь. Она сказывает, а я сижу ни жив, ни мёртв, и думается мне: может, здешнего боярина не мы на площади подняли да сдали его холопам, а подняли мы кого другого, да его люди к нами подоспели. А как стала она про крест-то сказывать, уж и не знаю, и не помню, что со мною сталось, а только почуял я, что помиловал меня Господь, что снял Он грех с моей души. – Дай Бог, чтобы твоими молитвами и твоим покаянием был снят грех и с моей души, – молвил боярин и поднял глаза к иконам. XII. Долг платежом красен. Отпустив нищего, Беловодский послал сказать своему духовнику, что ждёт его к себе, и через несколько минут отец Иона вошёл в опочивальню. – Поздравляю с нонешним днём, – сказал он, благословляя боярина. – Можно поздравить, батюшка, можно поздравить: великими милостями взыскал меня Господь в нынешний день, – и с этим словом Никита Романович указал на крест, лежавший на столе. – Крест патриарха Филарета! – воскликнул священник. – Ведь говорю тебе, батюшка, что посетил меня Господь богатыми милостями, а очень смущён я духом, и послал за тобою, чтобы ты направил меня на путь истины. Присядь-ка, да потолкуем. Никита Романович подошел к двери, затворил её и, возвратившись на своё место, сел возле священника и передал ему всё, что слышал от нищего. – Чудны пути Твои, Господи, – промолвил отец Иона, когда рассказчик умолк. – А вот меня теперь разбирает раздумье, батюшка, – начал опять боярин. – Ничего от тебя я не таил; тебе ведомо, что сорок лет слишком молил я Бога и Царицу Небесную, чтобы не оставили Они того, кто спас меня от смерти без покаяния, если он жив, и чтоб приняли его в царство небесное, если помер. Часто я скорбел, что Господь не показал мне его да не привёл отплатить чем-нибудь доброму человеку за его благое дело, и сколько раз я вёл с тобою беседу; а вот теперь посватался его сын за мою дочь, а я сыну-то на дверь указал, обидел, оскорбил его. И не то, чтоб он был человек ненадёжный, он себе добрую славу составил, а оскорбил я его за то, что он сын Бориса Ивановича Дубровского, а Борис-то Иванович меня от смерти спас! – Может оттого, боярин, и открыл тебе Господь эту тайну, чтобы не совершил ты греха в своем неведении. Дело с поправкой: Дмитрий Борисович тоскует о сю пору по твоей боярышне. – Ты выслушай меня. Ведомо ещё тебе, что хранил я свято старинные предания, да вот живу теперь девятый месяц в Москве и на всё успел наглядеться. Ирина-то Ильинична права: одни мы, старики, отцовских обычаев придерживаемся, а вся молодёжь давно пошла по новой дороге. За кого ж я дочь-то отдам? У меня уж нога в гробу, ведь не класть же мне её с собою в гроб. – Разумно сказано, боярин, давно бы так-то. Да за чем же дело стало? – За чем стало? Помнишь, батюшка, как приходил ты сюда напутствовать в жизнь вечную мою покойную родительницу? – Как теперь помню, и могу сказать, что ты был ей добрый сын, – заметил священник. – Лишь только ушёл ты тогда со святыми Дарами, – продолжал Никита Романович, – позвала меня моя родимая, чтобы последнюю свою волю объявить. Распорядилась она насчёт своих похорон да подаяний нищей братии и говорит потом: «Поклянись мне, что не наложишь ты порухи на боярскую честь, что не введёшь ты никаких новшеств и бесовских прелестей в отцовские хоромы, не отступишь от старых обычаев, и если пошлёт тебе Господь детей, возрастишь их в прежнем благочестии». Стал я пред ней на колени и поклялся, что её последнее завещание не забуду. Она-то меня теперь и держит. Отец Иона встал и положил несколько земных поклонов пред иконами; потом он сказал боярину: – Я молил Бога, да положит он хранение устам моим и дверь во хранение уст моих, если глаголют они тебе что-либо противное святой воле Его, чадо моё духовное; молил Его, чтобы не допустил Он меня указать тебе на ложный путь. Выслушай же меня грешного. Тридцать годов слишком прошли с тех пор, как опустил ты в землю тело своей родительницы, и много воды утекло в эти тридцать годов. Если бы встала теперь покойница из гроба, так увидала бы она, как и ты увидал, что нельзя против рожна идти, и не велела бы она тебе губить своё детище, а разрешила бы тебя от твоей клятвы. Но не подымем мы её из гроба, и потому я, твой и её отец духовный, повелеваю тебе её именем исполнить твой отцовский долг, как исполнил ты долг сыновний, и разрешаю тебя от твоей клятвы. С этим словом отец Иона благословил боярина, промолвив медленным и внятным голосом: – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, свободен ты, раб Божий болярин Никита, от клятвы своей. Свободно вздохнул Беловодский, освобождённый от своего тяжкого сомнения и скорбных дум. Его глаза засветились радостным лучом. – Так с твоего разрешения, батюшка, – сказал он, – пора нам Олюшку за стол сажать? – Пора, пора, да и тебе пора внучат понянчить. – А жених и невеста готовы, так не обойдётся дело без свахи, – заметил весёлым голосом Никита Романович и прибавил, подмигнув глазом: – Уж не съездить ли к Ирине Ильиничне? – Вот это дело, боярин! Видно, что с его святым благословением, – отвечал отец Иона, показывая на крест патриарха, – возвратились под твой кров мир и благодать Божья. Беловодский позвал одного из своих слуг и, приказав ему, чтобы была заложена мигом колымага, обратился опять к отцу Ионе: – Воля твоя, батюшка, – сказал он, – а я тебя не отпущу; не обидь: отведай моего хлеба-соли. – Спасибо тебе на твоём ласковом слове, Никита Романович. А пока лошадок-то запрягают, не пойдёшь ли ты на вышку, чтоб обрадовать своих добрыми весточками. – Не пойду, батюшка, а пока я съезжу, поди ты к ним и ничего не говори. А когда сестра-то войдёт с женихом, любо нам будет с тобою, как мои-то обе ахнут. А? Как ты думаешь? – Ишь, как хитро придумал, – заметил, смеясь и покачивая головой, священник. – Ну, что ж? Быть по-твоему. Лишь только доложили, что колымага готова, боярин надел свою шапку и спустился с лестницы. Добрые кони довезли его быстро до хором Пронской. Он прошёл скорым шагом прихожею горницей и остановился на пороге приёмной, где хозяйка дома сидела за прялкой. При звуке знакомых шагов она подняла с изумлением голову, и веретено выпало из её руки. – Голубчик ты мой, – крикнула она, – Никита Романович! И Ирина Ильинична вскочила со своего места, подбежала к Беловодскому и обвила его шею своими руками. – Так ты не держишь на меня зла, Ариша? – спросил он голосом, в котором слышались подавленные слёзы. – Врать не хочу, зла я на тебя аки лев, а всё-таки сегодня отслужила ради тебя молебен. – Добрая ты душа! Обидел я тебя, а ты ещё сама... – Уж об этом нечего; кто старое вспомянет, тому глаз вон. – А ты знай, мы сегодня без тебя за стол не сядем. – Ещё бы! Дай только надену праздничный сарафан. – Да, уж хорошенько принарядись. Кому сегодня и наряжаться, коль не тебе: ведь ты, помнится, приезжала Олюшку сватать. Ирина Ильинична разинула рот и посмотрела на него широко открытыми глазами. Он продолжал, не дав ей времени опомниться: – Да и жениха-то не забудь привезти: где сваха, там и жених. – Вот люблю! – крикнула боярыня и захлопала в ладоши. – Молодец! Вот уж сделал меня с праздником. А мой бедный Митя, то-то уж именины справить! Лишь бы не рехнулся от радости. – Сестра, а сказать тебе, кто сорок четыре года тому назад меня от смерти спас? – Ну? – Борис Иванович Дубровский. – Что ты? Почём узнал? – Вот сорок четыре года, что я у него в долгу, – продолжал Беловодский, – а долг платежом красен. Не привёл меня Господь поквитаться с Борисом Ивановичем, так разочтусь по крайности с его сыном. [1] Мать царя Михаила Феодоровича, Ксения Ивановна Шестова, была пострижена повелением Годунова, под именем Марфы, и со времени избрания её сына носила титул государыни великой княгини. Т. Толычева (Е.В. Новосильцева) http://www.voskres.ru/literature/raritet/tolicheva.htm
|
|
|
Записан
|
|
|
|
|