Добрый рыцарь совести и словаО писателе Викторе ПотанинеДавным-давно, очень скоро можно будет сказать, что было это в прошлом тысячелетии, познакомились мы с Виктором Потаниным. Как большинство молодых писателей-провинциалов, честолюбиво точивших свои крылья на большой полет, познакомились в Москве. Виктор Потанин учился тогда на литературных курсах, и постоем его было общежитие Литературного института, а мы, иркутяне, приезжая в первопрестольную, вповалку ночевали на полу в комнате того же общежития у Александра Вампилова, нашего земляка. Там мы и встретились, в месте, где вообще-то серьезные писатели не встречаются, — в кухне, большой и голостенной, в ней не держались даже запахи пищи. Виктор Федорович, которому было, как и мне, под тридцать, кашеварил, когда я пришел туда с чайником. И мы сразу разговорились. Страна наших имен, разумеется, не знала, но мы имена друг друга знали: только что прошли два громких совещания молодых сибирских писателей, в Чите и Кемерове, на одном из них был я, на другом Виктор Потанин, и первые наши рассказы в общем сборнике под названием «Молодые мы» были опубликованы в Москве.
С той самой что ни на есть прозаической встречи в обшарпанной студенческой кухне, памятной нам, стоящей торжественной обстановки в самых великолепных залах, которые удалось видывать позже, мы и дружим. Вместе с Виктором Лихоносовым, Василием Беловым и Владимиром Крупиным. Зная друг о друге все, — и по совместным поездкам то в Карелию и Новгород, то в Орел, то на Байкал, то еще куда-нибудь, и по устным рассказам о себе и своей жизни, где нам нечего было скрывать, и по тем рассказам, где и скрыть ничего невозможно, зовущимся литературой. Благодаря ей, матушке литературе, мучительнице нашей и спасительнице, нам ведомо друг о друге такое, чего люди обычно не достигают при близких отношениях, чего и достигать было бы опасно, окажись у нас омутные припряты. Кому, как не нам, знать, что ни один герой без части автора появиться не может, что автор сосуществует абсолютно во всем, что есть в книге, в том числе в таких, казалось бы, абстрактных и вспомогательных картинах, как закат солнца или игра ветра с опавшими осенними листьями. Виктор Потанин напишет эту игру совсем по-другому, чем я или Владимир Крупин, мы безошибочно узнаем его ветер и его листья, мы увидим даже, с каким выражением лица писал он эту картину, как он «оглаживал» ветер, чтобы не дать ему быть грубым. Он вообще не признает грубости ни в общении, ни на страницах своих работ, ни в помыслах, это редчайшая по благорасположенности ко всему, ко всему, что есть на свете, натура, про которые говорят, что они не от мира сего. Это не значит, конечно, что Потанин-писатель избегает зла, переполнившего сейчас жизнь, и ищет укромные уголки, где можно было бы его миновать. Вовсе нет. Но он не может принять зло как неизбежность, не может согласиться с его агрессивным полноправием, и любые проявления зла заносит на бумагу с очевидным страданием, с мучительным недоумением: да как же это может быть? Вот так писалась, я чувствую, повесть «Доченька» — на пределе сил, с содроганием перед реальностью, заступающей едва не за каждый порог, с невольной и сокрушающей виной за нравственный вызов, бросаемый сейчас не столько даже младшим поколением старшему, сколько исходящий от как-то быстро народившейся чуждости. Народившейся и в младших, и в старших. И это больное сердце не героя, а автора содрогнулось: «Что будет со мной завтра? А послезавтра? А через год? Неужели я проживу еще год?»
Мы переписываемся нечасто, но самую полную, самую подробную весть о себе мой друг подает всякий раз, когда я читаю его новые работы. Я всерьез встревожился за него после «Доченьки», но успокоился и порадовался после «Легкой». Господи, какую же светлую, какую же доброжелательную и нежную надо иметь душу, насколько пропитать свой талант любовью к человеку, чтобы сложить из одного только бескорыстия и жертвенного служения людям Антонину Ивановну, жену, мать, работницу, в каждой из этих трех ипостасей показавшей какое-то дивное торжество совести. Антонина Ивановна из тех праведниц, без которых не стоит «ни село, ни город, ни вся земля наша». Из тех, которые живут чем-то нечто большим, чем обыкновенная жизнь, не поднимающаяся из повседневности, и оставляют о себе нечто большее, чем воспоминания, — они точно приходят и уходят как вечная непорушимая нравственная мера человека. Когда удается такой образ — сантиметр в сантиметр с тем, что только можно ожидать высшего и чуткого от обыкновенного, казалось бы, не вполне развившегося человека с угловатой и не совсем удавшейся жизнью, как у Антонины Ивановны, — это большая, очень большая удача художника. Это большой дар — в обыкновенном найти высшее, в естественном, самородном — мудрость и доброту в их точном и соразмерном выражении.
Что поделаешь, грубость жизни проникает и во многие писательские сердца, защититься от торжествующего ныне зла чрезвычайно трудно. Да и надо ли уходить от него, не лучше ли подставить себя, как всегда, под ту суровую правду, которая, по пословице, весь мир перетянет. Под правду пусть и жестокую, но необходимую, излечивающую или отсекающую пораженные участки наших душ и сердец. Я, к примеру, знал всегда, что другой позиции у писателя, кроме как следовать правде и идти по ее спасительному пути, нет и быть не может. Однако сегодняшние смысловые перемены всего и вся не оставили в покое и ее, нашу главную творческую опору. Есть Правда и правда — с большой буквы и с маленькой. Они в сущности всегда были разделены как высшее и низшее, но имели единый понятийный ствол. Сейчас и корни у них разные. Правда как одна из сегодняшних страшных реальностей заключается в том, что сотни, тысячи молодых женщин после родов пеленают младенцев в плотные пелены и опускают в мусорные баки. Эта правда, заставляющая нас цепенеть при встрече с нею, продолжается в том, что сотни и тысячи малолетних зверенышей, точно распеленавшихся и выбравшихся из мусорных баков, перебравшихся в подземные теплотрассы и выглядывающих из люков, перед тем как выбраться на охоту за куском хлеба, смотрят на нас глазами иного, уже нездешнего выражения. Сама жизнь принимает сегодня иное выражение — более жестокое, растерянное и вызывающее. Внутреннее, глубинное переходит в поверхностное, духовное переходит в физическое, слова теряют красоту и смысл. Новая литература быстро освоила эти перемены и отыскала в читателе не эстетические, как прежде, а физические, животные центры удовольствий. На них она и жмет. «Правда жизни», легко отысканная под ногами, оказалась в услужении у невысоких запросов потребителя.
От «тьмы низких истин» никуда не деться. Однако так их развелось много и такой плотной чащей они окружили человека, что он может и не видеть просвета и не чаять другого воздуха для дыхания. Ему может показаться, что для вселенских сумерек, наступивших без конца и без края, срочно нужна новая адаптация, которая бы позволила чувствовать себя в них уверенно. Но, если задуматься, все, что обессиливает, угнетает, обезволивает человека, не может быть ни правдой литературы, ни правдой жизни. Это продукты распада жизни. Главная правда сейчас — надежда. И берется она не из обманчивых видений и не из туманных воспоминаний, а — видится без труда глазами, в которых зрачок сохранил способность соединять в целое разрозненные картины. Ни добрую душу, ни совесть, ни милосердие и сострадание, ни тяготение к чистому и честному, ни тем более дар восприятия всего этого младшими от старших — отменить нельзя. На них мир стоит, и других оснований для него придумать невозможно.
Точно так же нелепо было бы предполагать, что литературу, как и всю культуру, все искусство, можно установить на безнравственности.
Время от времени человеком, как в лихорадке, овладевает горячечное беспокойство, моральные правила кажутся ему устаревшими, неудобными, стесняющими движения, он рвется на свободу, с шумом и восторгом вырывается, объявляя о торжестве здравого смысла, и, не теряя лихорадочного возбуждения, отдается безудержному ново-«нравственному» чревоугодию. Нечто подобное произошло и на этот раз. На этот раз — с претензией на окончательную победу: показалось, что сама цивилизация, по-мефистофельски потребовавшая у человека душу за некоторые хитроумные услуги материального характера, подвела к этому итогу. Быть может, когда-нибудь, если человек не решится порвать это дьявольское соглашение, так и случится, но не теперь, не теперь. После десяти лет искусителъной свободы, буйным ураганом прошедшейся по России из конца в конец и из края в край, даже самым бесноватым из заблуждавшихся, независимо от того, признаются они в своем прозрении или нет, приходит сейчас понимание (к врагам не придет), что не ту они вызвали силу, не оттуда, не затем, что свершилось. Свобода — как неисполнение гражданских и личностных обязанностей, как переворотный механизм отеческого бытия, как стихия вседозволенности, — такая свобода убивает и человека, и государство. В очередной раз стало очевидным, что без духовного и нравственного — смерти подобно. «Вначале было Слово. И Слово было Бог». Подножье в небо не задерешь и небо под ноги не опустишъ.
И литературу не переиначить, в любой современности и при любом новаторстве она или есть в своем собственном ценностном виде, или ее нет. То вызывающее, безжизненное, наркотическое, агрессивное, имеющее вид циничного интеллигентика с усмешкой, что во все это десятилетие выдавало себя за литературу и постарается еще какие-то сроки выдавать и впредь, есть просто болезненное и дурное состояние духа бунтующих. Бунтующих по своей ущемленности и неполноценности, пытающихся свою недостаточность поставить впереди полноты и здоровья. Но подмену свершить не удалось. Литература во все эти смутные годы не переставала талантливо и уверенно исполнять свое главное назначение — любить человека и сострадать ему, а лихолетье заставило ее любить человека и сострадать ему еще больше.
Среди самых верных ей работников, у кого и мысли не могло возникнуть устроить из своей богоданной профессии бизнес, остался и Виктор Потанин. Книга сия служит тому доказательством. Остался при своем возвышенном и добром таланте, ни в одном качестве не уронившем звание мастера, материалом для работы которому являются русский язык и русская душа.
Мы с ним оба в преклонных летах. Волей-неволей, хотя, быть может, преждевременно, приходится думать, как всем в нашем возрасте, что оставим мы после себя... Оставим, конечно, книги. Оставим детей. Но еще оставим и дружбу нашу, которая своей бескорыстностью, мягкостью и искренностью не может не иметь земного следа — из тех, что уводят от бескормных мест.
Валентин Распутинhttp://www.voskres.ru/literature/critics/rasputin4.htm