От Сергей Д
К Михаил Филиппов
Дата 21.11.2006 20:00:35
Рубрики Церковная жизнь; Современность; Культура, искусство;

Князь Мышкин и проблема веры в романе "Идиот"

>> Возьмите "Идиота" Достоеского. Ну вот кто в нем князь Мышкин? На мой взгляд своего рода святой, юродивый, не вписывающийся в схему общества.

Святой?? Юродивый??


ЦИТАТА: "В заключение хотелось бы сказать еще несколько слов об образе князя Льва Николаевича Мышкина. Мы никак не можем согласиться с теми исследователями, которые, исходя из идеи, что “Идиот” — роман о “положительно прекрасном человеке”, ищут последнего в главном герое и при этом находят его образ неудавшимся: “Обыденный, пусть и положительно прекрасный человек не может выдержать той высоты, на которую он вознесен — судьбою ли в жизни, волею ли автора в романе… Человек бежит от реальности в безумие”. Напротив, нам кажется, образ князя Мышкина в высшей степени цельным и вполне удавшимся. Главный герой романа ИЗНАЧАЛЬНО ВНЕ ХРИСТА, внутренне от Него отторгнут самим фактом своего “воскрешения” для жизни земной".
---------------------------------------------------


Сама статья полностью:
-
" Принято считать, что “Идиот” — самое загадочное из произведений Ф. М. Достоевского. И, пожалуй, так оно и есть. Во всяком случае, едва ли найдется еще какая-нибудь вещь у писателя, столь же превратно понятая как современниками, так и подавляющим большинством исследователей русской литературы.
Очень может быть, и сам Достоевский в итоге написал не совсем то, о чем думал — и когда только приступал к своему детищу и даже тогда, когда уже были опубликованы первые главы. Несомненно одно: поторопившись с собственной характеристикой еще не законченного (!) романа, автор “Идиота” слишком многих тяжело озадачил, именно указав направление, в котором следовало искать разгадку смысла всего произведения. Речь, конечно, идет о знаменитых строчках из письма писателя С. А. Ивановой от 1(13) января 1868 года: “Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, — ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Все Евангелие от Иоанна в этом смысле; он все чудо находит в одном воплощении, в одном проявлении прекрасного). Но я слишком далеко зашел” (28, 2; 251).
Эти-то слова автора и определили судьбу книги.
Приняв за путеводную нить приведенные выше строки из письма Достоевского, а впоследствии обнаружив в рабочих записях писателя две пометки “Князь Христос” (9; 246, 249) и затем еще “Кн Христос” (9; 253), самые разные исследователи как-то сошлись на том, что именно в образе князя Мышкина и состоялась попытка изобразить “положительно прекрасного человека”. Но открытие это мало кого из них осчастливило — слишком много при этом возникало других загадок: и шокирующее название романа — “Идиот”, и странная болезнь героя, и череда скандалов и смертей, сопровождающая краткий миг его “вменяемости”, да и много еще чего. И все же, несмотря на все “загадки” и несообразности, в религиозно-философской критике начала века, а затем и в науке о литературе князь Мышкин вплоть до самого последнего времени, как правило, поставлялся на невидимый пьедестал в качестве безусловно положительного героя. Сегодня все чаще пьедестал пустеет — о Мышкине пишут иначе. Но “загадка” Мышкина по-прежнему существует, и вряд ли можно сомневаться, что разгадать ее значит подобрать ключ ко всему роману. Не претендуя на последние выводы, — рамки статьи, вероятно, позволят лишь некоторые моменты рассмотреть подробно, иные будут очерчены пунктирно, тезисно — оговоримся сразу: в своем анализе образа князя мы будем опираться исключительно на текст “Идиота” в его последней редакции, как бы “забыв” о том словесном пространстве, в которое погружено это произведение, и сознательно избрав принцип приближения к “наивному” чтению. Иначе говоря, попытаемся взглянуть на Мышкина изнутри романа.

I

"Кто вникал, как зачинаются и рождаются
художественные образы и каково внутреннее
отношение к ним художника, тому ясно, что
объявить имена случайными кличками, а не
средоточными ядрами самих образов, — все
равно, что обвинить в субъективности и
случайности всю словесность как таковую,
по самому роду ее. Итак, несомненно, в
художестве — внутренняя необходимость
имен — порядка не меньшего, нежели таковая
же именуемых образов. Эти образы, впрочем,
суть не иное что, как имена в развернутом
виде".
-
Свящ. Павел Флоренский

"По имени и житие твое да будет".
-
Прп. Амвросий Оптинский


У героев Достоевского случайных имен нет, но все имена — “тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность”. Не пройдем и мы мимо этого факта, тем более, что имя интересующего нас персонажа — князя Льва Николаевича Мышкина — по количеству значений и ассоциаций, с ним связанных, просто удивительно.
Итак, имя… Лев.
Лев — “хищный зверь знойной Африки и Азии, рода кошек, именуемый царем зверей” (Даль);
“лев — это символ превосходства, могущества и царской власти”;
“в религиозных текстах, причем с древнейших времен и по новейшие времена, лев — это символ и дьявола, демонов, антихриста, смерти — и Бога, Христа, жизни”;
в древнегреческой мифологии: лев (в переносном смысле) — об Артемиде — “Зевс сделал тебя львом для женщин”. А как известно, Артемиде приписывалась скоропостижная смерть женщин (здесь лев=смерть).
У Флоренского об имени Лев читаем: “Качества зверя, носящего это имя. Во внешности то же сходство. Мужественный, благородный, гордый, подвластный гневу, но не злой, даже добрый, великодушный. Горячий, резко порывистый”.
Отчество… Николаевич.
Николай — побеждающий народ (греч.). “Акосмичный и амистичный, Николай не видит и не желает видеть онтологических корней самого разума, и потому — разумности того, что находится за узкими пределами человеческой сознательности. Его собственная сфера — это человеческая культура, понимаемая однако не как высший план творческой природы и не как фундамент жизни горней, но противопоставленная всему бытию. Николай — типичный горожанин и гражданин. Он не доверяет бытию, потому что не чувствует направляющего его Логоса и в душе плохо сознает, что “вся Тем быша и без Него ничтоже бысть, еже бысть”. Слишком далекий от бытия, чтобы быть заинтересованным отрицать приведенное Евангельское изречение, Николай просто не считается с ним и верит лишь в те божественные силы, которые открываются в сознательной деятельности устрояющего человеческого разума”.
Имя и отчество — Лев Николаевич — также весьма примечательно. Уже для первых читателей “Идиота” оно содержало прозрачную аллюзию на графа Льва Николаевича Толстого. К слову сказать, Толстой чуть ли не единственный из русских писателей “срастил” свое имя с титулом и упоминался не иначе, как “граф Лев Николаевич Толстой”. — Ср. “князь Лев Николаевич Мышкин”. Для читателей, особенно ХХ столетия, имя Льва Николаевича Толстого связано с христианской ересью, а также с практикой “Учительства”..
Впрочем, есть здесь и еще один момент. Громкое имя одного из величайших русских писателей — Льва Николаевича — в романе дано герою, возвращающемуся из-за границы, после лечения и обучения (“духовного развития”). Как тут не вспомнить известный пассаж Достоевского в “Зимних заметках о летних впечатлениях”: “Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели?” (5; 51). Мышкин, как мы помним, и сам признавался, что удивляется, как за границей “говорить по-русски не забыл” (8; 19). Так что здесь же в имени-отчестве и указание на подмену: Лев Николаевич — да не тот; человек с необыкновенными задатками (на что как бы намекает его имя), получивший развитие вне родной почвы, — не более чем “мыльный пузырь”.
Фамилия… Мышкин.
В самом романе (Лебедевым) говорится, что имя это “историческое”, его “в Карамзина “Истории” найти можно и должно” (8; 8). Сведения, приводимые знаменитым историографом, оказываются весьма интересными и важными: “Мышкин у Карамзина — один из двух главных архитекторов церкви Успения Богородицы, которая, “едва складенная до сводов <…> с ужасным треском упала, к великому огорчению государя и народа”. Итак, перед нами неудачник-строитель храма Богородицы”.
Далее, чаще всего исследователи в связи с сочетанием “князь Мышкин” обращают внимание на то, что “сама фамилия — Мышкин содержит в своей семантике момент умаления (кенозис) и находится в некотором противоречии с титулом”. К титулу мы еще вернемся, но совершенно очевидно, что и к самому небольшому животному, из разряда грызунов, от которого и образована, собственно, фамилия героя, стоит внимательно приглядеться.
В Библии мышь по закону Моисееву причислена к животным нечистым, употребление коих в пищу грозит людям страшной погибелью от Господа: “Вот что нечисто для вас из животных, пресмыкающихся по земле: крот, мышь, ящерица с ее породою…” (Левит. 11, 29); Бог употребляет мышей как орудие Своего наказания для людей: “[а внутри страны размножились мыши, и было в городе великое отчаяние]” (Первая книга царств. 5, 5); указывается также на слабость и вместе с тем мудрость горных мышей: “горные мыши — народ слабый, но ставят домы свои на скале” (Притчи царя Соломона. 30, 26).
У язычников “полевая мышь была посвящена и приносима в жертву какому-то темному … божеству, а ее мясо употреблялось как идоложертвенное. У волхвов мышь считалась демонским животным”.
Народная мудрость часто поставляла мышь рядом со смертью: “Смерть, как мышь, голову отъест!”, “Живем, пока мышь головы не отъела”, “Мыши изгрызут одежу (платье) — к смерти” (Даль). Вспомним и “Курочку Рябу”, сказку, где золотое яйцо (символ жизни) разбивается мышкой. Здесь мышка тоже оказывается символом смерти, разрушения.
Кроме того, не только сочетание титула с фамилией, но и сочетание имени героя с его фамилией — Лев Мышкин — содержит все тот же момент умаления (кенозиса), с одной стороны, и соединение силы и слабости — с другой.
Впрочем, есть здесь и еще кое-что примечательное. Во-первых, если вспомнить, что лев — все та же кошка, то неизбежно при упоминании имени и фамилии главного персонажа “Идиота” возникает ассоциация с древней, известной повсюду детской игрой в “кошки-мышки”, когда “мышь” пищит, а “кошка” ловит ее вслепую по голосу. Иными словами, в сочетании Лев Мышкин присутствует намек на игру вообще и, в частности, на игру, цель которой — уловление жертвы.
Во-вторых, у связки “лев-мышка” оказывается очень древняя история, уходящая корнями в мифологию. Существует древнеегипетская легенда, которая так и называется “Лев и мышка”. Смысл этой легенды в том, что лев, царь зверей, оказывается беспомощным перед человеком и обрекается им на смерть, но его спасает, перегрызая путы, мышка, спасает потому, что однажды этот самый лев пощадил ее. Тут мы вновь сталкиваемся с темой посрамления (умаления) сильного льва маленькой мышкой, но также и с темой милосердия и спасения льва мышкой.
К слову сказать, герой “Идиота” и внешне, и по характеру очень мало похож на Льва, он именно Лев Мышкин — лев поверженный, умаленный, посрамленный, лев, лишенный своей царственности и силы.
И, наконец, перед нами не просто Лев Николаевич Мышкин, но князь Лев Николаевич Мышкин.
О лексеме “князь” в произведениях Достоевского писалось немало, не так давно рассмотрению этой проблемы специально была посвящена уже цитированная нами статья Н. Т. Ашимбаевой. И вот на что обращает внимание исследователь: “…в Библии слово “князь” по преимуществу обозначает сильных мира сего, военачальников, тех, кто наделен реальным, земным владычеством над людьми: “Он укрощает дух князей, он страшен для царей земных” (Пс. 75, 13); “Восстали цари земные и князи собрались вместе на Господа и на Христа Его” (Деяния. 4, 26). К Евангелию от Иоанна восходит выражение “князь мира сего” (Ин. 12, 31; 14, 30; 16, 11). И, наконец, в евангельской притче об изгнании бесов и исцелении бесноватого больного… есть выражение “князь бесовский”: “А фарисеи говорили: Он изгоняет бесов силою князя бесовского” (Мф.: 9, 34). <…> Черты кротости и всепрощения <…> в библейских текстах к слову “князь” не относятся…”. В то же время, как справедливо отметил К. А. Степанян: “…в Книге пророка Исайи слово “князь” отнесено к Христу: “Народ, ходящий во тьме, увидит свет великий: на живущих в стране тени смертной свет воссияет. <…> Ибо младенец родился нам — Сын дан нам; владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь мира” (9, 2; 9, 6)”.
Таким образом, в сочетаниях “князь Мышкин” и “Лев Мышкин” налицо явный параллелизм и удвоение смысла. А если вспомнить еще, что обе пары именований содержат в себе один и тот же амбивалентный элемент: в первом случае — “князь”, во втором — “Лев”, обозначающий и Христа, и антихриста, то мы неизбежно получаем удвоенную двусмысленность имени.
Обобщая все сказанное, подведем некоторый предварительный итог, позволяющий увидеть сущность героя через имя его еще до всякого анализа образа как такового.
Итак, главное действующее лицо в романе “Идиот” — князь Лев Николаевич Мышкин. Собственно, и весь роман начинается с того, как произносится это имя, имя, заключающее в себе, прежде всего, многократно повторяемый мотив смерти (“лев”, “мышь”), мотив нечистоты и бесовства (“мышь”), мотив “ловли” (Лев Мышкин), подчеркнутый мотив “веры в разум”, рационализм (Николаевич), мотив христианской ереси (Лев Николаевич), мотив неудачника-строителя храма Богородицы (Мышкин) и, наконец, мотив двусмысленной духовной природы (“лев”, “князь”). Впрочем, любая двусмысленность — из сферы “вероятного”, ее реальное содержание всегда определенно однозначно.
Однако до сих пор, говоря об имени героя, мы не выходили из области культурных ассоциаций, сознательно оставляя в стороне главное, а именно: то, что для человека крещенного имя его есть своего рода завещанный идеал и что “каждый христианин должен знать житие своего святого, подражать ему, своей благочестивой жизнью показывать себя достойным святого имени, являть себя подражателем тем подвигам, которыми отличался святой, имя которого он носит”.
В православных святцах упоминаются два святых, носящих имя Лев.
Святитель Лев, папа Римский (V век) был известен целомудрием, “высокой чистотой своей жизни, твердым стоянием в вере, он был духовной опорой римлян, сражавшихся с гуннами. В Житии святителя рассказано о том, как оставил Рим грозный и неукротимый Аттила, не разрушив его и не взяв никакой добычи: к нему пришел святитель Лев, один, вооруженный только молитвой и решимостью положить душу свою за овцы своя. Смиренно и кротко слушал его свирепый завоеватель, ибо рядом с ним видел двух грозных светоносных мужей — это были святые Апостолы Петр и Павел, и убоялся Аттила прогневать Небо.
Папа Лев был одним из вдохновителей и инициаторов Халкидонского Собора, осудившего ересь монофизитов”.
Преподобный Лев, епископ Катанский (VII век) прославился многими чудотворениями, в особенности же величайшим чудом, явленным им при одолении могущественного волхва Илиодора.
Поскольку память свт. Льва, Папы Римского совершается 18.02/02.03, а прп. Льва, епископа Катанского — 20.02/04.03, наиболее вероятно, что небесным Покровителем князя Мышкина должен был быть именно святитель Лев. А, как известно, носящие имена святителей должны стремиться “подражать их ревности в обличении заблуждений и пороков и в распространении истинного учения Церкви, в споспешествовании спасению ближнего словом и примером жизни”. Проблемы “человек — имя” мы еще немного коснемся ниже, при анализе образа князя Мышкина.
Здесь же хотелось бы добавить, что как имя есть некое сгущение сущности человеческой, так и внешний облик его способен сказать о многом (кстати, проблема соотношения внешнего и внутреннего обликов, вообще, внешность как проблема — отдельная и важная тема в “Идиоте”). Поэтому стоит вспомнить, каким предстает перед читателем в самом начале романа князь Лев Николаевич Мышкин: “Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, — всё не по-русски”. (8; 6. Курсив мой. — Е. М.) Облик князя Мышкина, который очень скоро в романе начнет приобретать новые черты, все же имеет в себе определенную константу — болезненность, странность и мертвенность. (Известен также и графический портрет героя, принадлежащий самому Достоевскому и по времени относящийся еще к первой редакции “Идиота”. Современный читатель, знакомящийся с романом по академическому Полному собранию сочинений писателя, имеет возможность, правда, ближе к концу третьей части, увидеть этот рисунок на страницах книги (8; 357). Рисунок этот весьма любопытен. На нем Мышкин изображен не густоволосым, а лысыватым; черты лица его лишены всякой “приятности, тонкости и сухости”; рот растянут в болезненно-безобразной улыбке. Бородка и в самом деле востра, … не хватает только маленьких рожек, чтобы довершить портрет. Очень даже возможно, что у иных исследователей, видящих в князе Мышкине “Князя Христа” или “русского Христа”, при виде этого рисунка… “вера пропадает”. Но, это так, к слову.)
Имя, несмотря на то, что содержит в себе своего рода идею персонажа, есть все еще некая предварительная характеристика, разворачивающаяся в полной мере в художественном образе. К анализу последнего мы и перейдем.
------------------------
II
------------------------
РОДОСЛОВНАЯ ГЕРОЯ. Павлищев и доктор Шнейдер в судьбе князя. Еще несколько слов об именах.
-
Вопрос о родословной князя Мышкина возникает на первых страницах романа, как только герой произносит свое имя. Сразу выясняется, что о предках своих Мышкин знает очень мало: “князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров” (8; 8). Вот и все от Мышкина об отце. О матери его мы не узнаем ничего. Мышкин — сирота, человек “без корней”, без своего дома. Поэтому не случайно он, попадая в Россию, может быть подсознательно, прямо начинает с поиска опоры — с установления родственных связей.
Впрочем, в случае с Мышкиным вопрос об “отцах” кровным родством не исчерпывается. Куда важнее, можно даже сказать фатальнее, для него оказывается родство иного рода. Вопрос об “отцах” героя в “Идиоте” превращается в вопрос о том, кто на самом деле “сотворил” Мышкина. И здесь видится основной узел всего романа.
Князь Лев Николаевич Мышкин — чрезвычайно интересная фигура (да не упрекнут меня в бросании этакими трюизмами), интересная именно самим фактом вторичности своего естества. В литературе персонажей такого рода отыскать непросто, да и в жизни такие люди большая редкость. В известном смысле Мышкин — лицо сугубо экспериментальное, может быть, поэтому даже автор романа не без опаски следует за ним: чем-то еще все кончится и как еще все повернется?
Вкратце история князя к моменту первого знакомства с ним такова: рано лишившись обоих родителей, он воспитывался в русской провинции у каких-то сестер-помещиц, при этом был тяжело болен от рождения, так, что “частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота” (8; 25), — вот каково было естественное состояние, дарованное ему от Бога через мать с отцом. А затем в жизни Мышкина появляются два человека — опекун и доктор-наставник — которые буквально заново “сотворяют” его. Причем, если опекун только дает первоначальный импульс к перерождению героя, то швейцарский лекарь-чудодей выступает вполне в роли творца, наделяя Мышкина тем, в чем промыслительно ему было отказано Богом, — разумом.
В имени-фамилии опекуна Мышкина — Николай Андреевич Павлищев (“побеждающий народ” — “мужественный” — “малейший”) — обращает на себя внимание прежде всего то, что опекуна зовут Николай — так же, как отца героя, а фамилия Павлищев содержит в себе все тот же элемент “умаления”, что и Мышкин. Здесь явно, как нам кажется, просматривается уподобление опекуна отцу, замещение или даже подмена последнего. Именно Павлищев вырывает князя из привычной родной среды и вывозит за границу — в Швейцарию, где с последним еще до всякого лечения происходит внутренний переворот. Вспомним признание Мышкина: “Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне даже хотелось плакать; я все удивлялся и беспокоился: ужасно на меня подействовало, что все это чужое; это я понял. Чужое меня убивало. Совершенно пробудился я от этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей голове как бы все прояснело” (8; 48). Таким образом, Швейцария, родина Ж.-Ж. Руссо с его антихристианской моралью, оказывается не просто неким географическим пространством, но прежде всего пространством знаковым в духовном смысле: она есть царство бездуховности, царство обожествления материальной природы человека.
Весьма примечательна также фамилия швейцарского доктора — Шнейдер (Schneider). В переводе с немецкого она означает “портной”. Причем само это слово Schneider образовано от глагола schneiden (резать, отрезать, срезать, вырезать). Таким образом, фамилия доктора, лечившего и духовно (!) развивавшего Мышкина, содержит в себе прозрачный намек, а точнее — прямое указание: д-р Шнейдер и есть тот, кто “скроил” князя, произведя над ним таинственную операцию, суть которой, по-видимому, состояла в “разрезании” или, может быть, “урезании” целого. И вырезано-таки было, по всей вероятности, немало. Впрочем, останься Мышкин навсегда за границей, новый его “покрой” никому бы и в глаза не бросился. А вот в России нет-нет да и подивится на него иной его собеседник: “О, князь, до какой степени вы еще, так сказать, по-швейцарски понимаете человека” (8; 257). Заметим, что “понимать человека” в таком контексте не значит ли главное понимать?…

--------------------------
III
--------------------------
КНЯЗЬ МЫШКИН — “СОВЕРШЕННОЕ ДИТЯ”?

"Братия! не будьте дети умом: на злое будьте
младенцы, а по уму будьте совершеннолетни".
1 Кор., 14, 20.


“Младенец”, “дитя” с его неповрежденной духовной сущностью в христианском учении существо совершенно особое. “Младенец” ближе к Богу: “ибо таковых есть Царствие Божие” (Мк. 10, 14). Также в Евангелии сказано: “кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него” (Мк. 10, 15). В православной традиции люди, сохранившие детскую веру и чистоту, всегда особенно почитались. Быть вполне “взрослым ребенком” для человека означало носить на себе печать благодати Божьей.
Мотив “дитя” в “Идиоте”, как и во многих произведениях Достоевского, оказывается ключевым. Но здесь он, в отличие, скажем, от “Братьев Карамазовых”, не представлен во всей полноте, а напротив, сведен, как представляется, к одной своей стороне, а именно к вопросу: что значит заповедь Спасителя “быть как дети” и насколько герои романа приближены к ее исполнению.
Кажется, нет в “Идиоте” более или менее значимого персонажа, который бы не испытывался с этой точки зрения, в наиболее важные моменты своей жизни не сополагался или не противопоставлялся ребенку, младенцу.
Так, неоднократно сравниваются с детьми Лизавета Прокофьевна (8; 49, 65, 247, 248, 267), Аглая (8; 205, 298, 360, 436), Настасья Филипповна (8; 484, 489), Ипполит (8; 247, 248) и Вера Лебедева (8; 190, 366), подобное сопоставление затрагивает также генерала Епанчина (8; 43), Александру Епанчину (8; 272), Ганю (8; 104) и Келлера (8; 257). Наряду с этим происходит и обратное: “мы не дети” — спешат откреститься Аглая (8; 363, 426, 467) и Ипполит (8; 227). Но, конечно, в особом положении в этом смысле оказывается главный персонаж — князь Лев Николаевич Мышкин.
Мышкин входит в круг семейства Епанчиных с аттестацией Ивана Федоровича — “совершенный ребенок” (8; 44). И в первые же минуты знакомства с ним у Епанчиных еще дважды прозвучит: “почти как ребенок” (8; 45), “дитя совершенное” (8; 45). Собственно с этого момента в романе установится определенный угол зрения, под которым на Мышкина будут смотреть главные действующие лица. И хотя репутация Мышкина-“взрослого дитя” почти сразу будет подвергаться сомнению (Лизавета Прокофьевна: “…я замечаю, что вы вовсе не такой… чудак, каким вас изволили отрекомендовать” (8; 46); Александра: “— Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот” (8; 48); Аглая: “Мне кажется, он не так простоват” (8; 66); Ганя: “этот плут” (8; 75)), в целом она будет утверждаться на протяжении всей первой части романа, вплоть до заключительных строк, когда “младенцем” назовет Мышкина Настасья Филипповна (8; 142).
В самом деле, именно в первой части романа князь, кажется, более всего походит на “дитя”: он невинен (“Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю” (8; 14)), кроток, незлобив, миролюбив, по-детски наблюдателен и проницателен, правдив, равнодушен к богатству, лишен лукавства… Он “уверенно справляется со всеми проявлениями зла и недоброжелательства, побеждает смирением и добротой любую агрессию и насмешки спокойно и уверенно”. И в этом, на первый взгляд, угадывается едва ли не точное следование героя, заметим — совсем недавно как бы заново родившегося, житию своего небесного Покровителя — святителя Льва, который, как мы помним, был славен и целомудрием, и величайшей кротостью и смирением, и решимостью положить душу свою за ближнего.
Но уже со второй части внутренний и внешний облик Мышкина начнет претерпевать существенные изменения. И пусть кто-то еще называет Мышкина малым ребенком (Рогожин (8; 302), Ипполит (8; 433)), характеристика эта все менее приложима к нему. Князь стремительно “взрослеет”.
Вот он появляется в Павловске, в первый раз перед читателем после памятного вечера у Настасьи Филипповны: “Если бы кто теперь взглянул на него из прежде знавших его полгода назад в Петербурге, в его первый приезд, то, пожалуй бы, и заключил, что он наружностью переменился гораздо к лучшему. Но вряд ли это было так. В одной одежде была полная перемена: все платье было другое, сшитое в Москве и хорошим портным; но и в платье был недостаток: слишком уж сшито было по моде” (8; 159).
Чуть позже у Епанчиных Мышкин вдруг обнаружит галантные манеры (на недоумение Лизаветы Прокофьевны по поводу дружного смеха дочерей Аделаида ответит: “— Мы только тому, maman, что князь так чудесно раскланялся: иной раз совсем мешок, а тут вдруг, как… как Евгений Павлыч” (8; 365)).
Князь из нищего превращается в богача; о доброте его уже нельзя сказать ничего определенного; обнаруживаются в нем и “задние мысли”, и удивительная глухота к другому человеку в сочетании с желанием “поучать” и, наконец, неудержимое стремление “посягать” на брак не иначе как для “спасения” возлюбленной. Мышкин находится в эпицентре кипения страстей, так что слово “дитя” становится приложимым к нему только в том смысле, который вкладывал в него доктор Шнейдер, — “умом не взрослый” и таким и останется, хотя бы и “до шестидесяти лет прожил” (8; 63).
То, что поначалу казалось в Мышкине христианской добродетелью, очень скоро на деле обернулось подменой — и не то, чтобы князь сознательно лгал (он всегда говорил, что думал), нет, ложью оказалось то духовное основание, которое сформировало личность князя.

--------------------------------
IV
--------------------------------
О ХАРАКТЕРЕ БОЛЕЗНИ КНЯЗЯ МЫШКИНА
-
Итак, о Мышкине нельзя сказать — “дитя совершенное”. Тут другое. И это другое не что иное, как болезненность. Именно болезненность определяет характер Мышкина как персонажа.
Если согласиться с тем, что заглавие произведения суть его “имя”, т. е. некое обнажение его смысла, то следует признать слово “идиот” одним из важнейших в романе.
Итак, идиот… В переводе с греческого слово это означает: 1) частного человека; простого человека, незнатного; простого солдата, рядового; 2) невежу, неуча; неопытного или несведущего в чем; 3) прозаика. В русском языке слово “идиот” утрачивает большинство перечисленных значений, взамен же приобретает новые: “малоумный, несмысленный от рождения, тупой, убогий, юродивый”. Кроме того, в более узком смысле “идиот” еще и медицинский термин, обозначающий психически тяжелобольного человека. При идиотии жизнь больного регулируется инстинктами, речь отсутствует. Ко всему равнодушные, слабо реагирующие на окружающее, больные не могут ходить и стоять, не умеют одеваться, беспомощны, требуют ухода и надзора. Обобщая, можно сказать, что идиот — психически больной человек (как правило, от рождения), изгой в обществе. Но такое определение должно быть существенно скорректировано православным взглядом на проблему: психические заболевания существуют, но зачастую медики относят к ним и заболевания духовные — дающие немощных, расслабленных, бесноватых, одержимых разными духами злобы и т. д. Границу же между этими видами болезней не всегда легко провести, более того они практически всегда родственны.
Таким образом, как явствует из заглавия, роман “Идиот” — роман о человеке, пораженном болезнью, имеющей отношение к духу его. Весь последующий анализ только подтверждает это.
Чтобы понять природу немощи героя, нужно немного вернуться назад, к началу его “истории”.
Как мы помним, по Промыслу Божьему Мышкину от рождения не был дарован разум, примерно до двадцати двух лет, т. е. до поездки за границу, он был именно “совершенное дитя”. Сестры-помещицы, “пожилые девушки” и родственницы Павлищева, “проживавшие в его имении Златоверховом” (кстати, название из числа “говорящих” — золотыми куполами да крестами увенчаны православные храмы — “чтобы чаще Господь примечал”), у которых воспитывался Мышкин, вероятно, были богобоязненны, и вряд ли стоит сомневаться, что больного князя причащали Святых Тайн. Кстати, косвенным подтверждением этому, могут служить слова Ивана Петровича о том, что старшая из кузин — Марфа Никитична — “кажется, в монастырь хотела пойти” (8; 448). Таким образом, первоначальный этап жизни князя, страдающего тяжелой духовной болезнью (возможно, за грехи своих предков), должен был проходить под знаком соединения с Богом (через причастие в православном храме). Впрочем, все это автором не прояснено, можно даже сказать затемнено и невольно уводит нас на зыбкую почву предположений.
А затем, после загадочных для нас детства и юности героя, как уже говорилось, в жизни Мышкина произошел “переворот”: Николай Андреевич Павлищев (о котором впоследствии станет известно, что он собирался “перейти в католицизм и стать иезуитом, да еще чуть не открыто, с восторгом каким-то” (8; 449), и только смерть его этому помешала), воспользовавшись опекунскими правами, вывозит его “на лечение” в Швейцарию.
Именно там, за границей, насильственно ввергнутому в сознательную жизнь, Мышкину суждено было очень остро пережить свое сиротство, ощутить себя “выкидышем” из мира. В романе мысль эта проведена отчетливо: “Тоска его (князя Мышкина — Е. М.) продолжалась; ему хотелось куда-нибудь уйти... Он не знал куда. Над ним на дереве пела птичка, и он стал глазами искать ее между листьями; вдруг птичка вспорхнула с дерева, и в ту же минуту ему почему-то припомнилась та “мушка” в “горячем солнечном луче”, про которую Ипполит написал, что и “она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш”. Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось. Это было в Швейцарии, в первый год лечения, даже в первые месяцы. Тогда он еще был совсем как идиот, даже говорить не умел хорошо, понимать иногда не мог, чего от него требуют. Он раз зашел в горы, в ясный солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга; каждый вечер снеговая, самая высокая гора там, вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая “маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива”; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда, все эти самые слова, и что про эту “мушку” Ипполит взял у него самого, из его тогдашних слов и слез. Он был в этом уверен, и его сердце билось почему-то от этой мысли...” (8; 351-352).
Помимо ощущения собственного сиротства в мире, Мышкин получил в “дар” от своего лекаря доктора Шнейдера двойственность натуры. Недаром так трудно окружающим разобраться в князе: Ипполит: “Вы, кажется, ничему не удивляетесь, князь, — прибавил он, недоверчиво смотря на спокойное лицо князя, — ничему не удивляться, говорят, есть признак большого ума; по-моему, это в равной же мере могло бы служить и признаком большой глупости...” (8; 463); Белоконская Лизавете Прокофьевне о Мышкине: “— Что ж, и хорош и дурен; а коли хочешь мое мнение знать, то больше дурен. Сама видишь, какой человек, больной человек!” (8; 459). Эта двойственность проявляется не только в сосуществовании в характере и личности князя взаимоисключающих качеств, но и в наличии у него “двоящихся” мыслей. Вспомним слова Мышкина в разговоре с Келлером: “Две мысли вместе сошлись, это очень часто случается. Со мной беспрерывно. Я, впрочем, думаю, что это нехорошо, и, знаете, Келлер, я в этом всего больше укоряю себя. Вы мне точно меня самого теперь рассказали. Мне даже случалось иногда думать, — продолжал князь очень серьезно, истинно и глубоко заинтересованный, — что и все люди так, так что я начал было и одобрять себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться; я испытал” (8; 258).
Между тем в Соборном послании св. ап. Иакова со всей определенностью сказано: “Человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих” (1, 8).
Кроме того, вопрос о “разумности” Мышкина — вопрос не из легких. Как мы помним, сам князь по возвращении из-за границы неоднократно признается, что был когда-то “идиотом”, но теперь (после лечения) себя таковым не считает: “…я прежде действительно был так нездоров, что и в самом деле был почти идиот; но теперь я давно уже выздоровел, и потому мне несколько неприятно, когда меня называют идиотом в глаза” (8; 75). Доктор, осматривавший князя на даче, по просьбе Лебедева, не нашел Мышкина умалишенным: “…что если все таких брать в опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами?” (8; 488). Проницательный Евгений Павлович в конце романа заметит: “Я не согласен, и даже в негодовании, когда вас, — ну там кто-нибудь, — называют идиотом; вы слишком умны для такого названия; но вы и настолько странны, чтобы не быть, как все люди, согласитесь сами” (8; 481).
Слово найдено — у Мышкина “странный” разум. Позволив совершить над героем некий чудо-эксперимент, Достоевский очутился, вероятно, в положении Гете, в “Фаусте” произведшего на свет гомункулуса. После своего “исцеления” в Швейцарии князь, если и здоров, то “странен”. Его “убожество” не от Бога, и потому обетование Господа “…и души убогих спасет” — не для него. Тут мы подходим к главному…

------------------------------
V
------------------------------
КНЯЗЬ-МАТЕРИАЛИСТ


"…по вере вашей да будет вам".
Мф. 9, 29.

О Мышкине известно, что он крещен в православной вере и носит крест. Появляется у него в романе и крестовый брат — купец Парфен Рогожин, отец которого “уважал” старообрядцев и скопцов. Впрочем, о Рогожине необходим отдельный разговор. Но вот князь…
Ипполит прямо спрашивает Мышкина: “Вы ревностный христианин? Коля говорит, что вы сами себя называете христианином” (8; 317). Тот молчит. Далее, когда Ипполит, смеясь, заявляет князю, что тот “говорит как материалист”, Мышкин отвечает “с своею улыбкой, что он и всегда был материалист” (8; 321), т. е. с того самого момента, как он начал “сознавать” себя — со Швейцарии, он знал себя как материалиста.
И далее мировоззрение Мышкина постепенно начинает раскрываться перед читателем — в его собственных признаниях, в наблюдениях его собеседников.
Так, Ипполит смеется над ним: “Да, князь, вам нужно самому пальцем пощупать, чтоб опять не поверить, ха-ха!” (8; 432). И потом уже серьезно спрашивает у Мышкина совета, как ему умереть, чтоб вышло “добродетельнее”. И получает потрясающий ответ: “— Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!” (8; 433). Это невозможное в устах православного христианина — “пройдите мимо нас” — звучит естественно для материалиста, для которого не существует Жизни после смерти, для которого смертью все кончается и поэтому так важно счастье здесь, на земле. Недаром позже отпевание генерала Иволгина производит на Мышкина “впечатление сильное и болезненное” (8; 485), и не даром трижды в романе возникает тема “Мертвого Христа”.
Человек с “двоящимися” мыслями, князь выказывает свое недоумение, сталкиваясь с явлением православного духа: “…тогдашние (средневековые — Е. М.) люди (клянусь вам, меня это всегда поражало) совсем точно и не те люди были, как мы теперь, не то племя было, какое теперь, в наш век, право, точно порода другая… Тогда люди были как-то об одной идее, а теперь нервнее, развитее, сенситивнее, как-то о двух, о трех идеях зараз… теперешний человек шире, — и, клянусь, это-то и мешает ему быть таким односоставным человеком, как в тех веках…” (8; 433).
Нельзя также не обратить внимания на одну ключевую, с нашей точки зрения, сцену в романе, а именно: разговор князя с Лебедевым по поводу пропажи у последнего четырехсот рублей. Позволим себе процитировать фрагмент этой беседы: “Когда же, уже поздно, вошел этот Келлер и возвестил о вашем торжественном дне и о распоряжении насчет шампанского, то я, дорогой и многоуважаемый князь, имея сердце (что вы уже, вероятно, заметили, ибо я заслуживаю), имея сердце, не скажу чувствительное, но благодарное, чем и горжусь, — я, для пущей торжественности изготовляемой встречи и во ожидании лично поздравить вас, вздумал пойти переменить старую рухлядь мою на снятый мною по возвращении моем вицмундир, что и исполнил, как, вероятно, князь, вы и заметили, видя меня в вицмундире весь вечер. Переменяя одежду, забыл в сюртуке бумажник... Подлинно, когда Бог восхощет наказать, то прежде всего восхитит разум. И только сегодня, уже в половине восьмого, пробудясь, вскочил как полоумный, схватился первым делом за сюртук, — один пустой карман! Бумажника и след простыл.
— Ах, это неприятно!
— Именно неприятно; и вы с истинным тактом нашли сейчас надлежащее выражение, — не без коварства прибавил Лебедев.
— Как же, однако...— затревожился князь, задумываясь, — ведь это серьезно.
— Именно серьезно — еще другое отысканное вами слово, князь, для обозначения...
— Ах, полноте, Лукьян Тимофеич, что тут отыскивать? Важность не в словах... Полагаете вы, что вы могли в пьяном виде выронить из кармана?
— Мог. Всё возможно в пьяном виде, как вы с искренностью выразились, многоуважаемый князь! Но прошу рассудить-с: если я вытрусил бумажник из кармана, переменяя сюртук, то вытрушенный предмет должен был лежать тут же на полу. Где же этот предмет-с?
— Не заложили ли вы куда-нибудь в ящик, в стол?
— Всё переискал, везде перерыл, тем более что никуда не прятал и никакого ящика не открывал, о чем ясно помню.
— В шкапчике смотрели?
— Первым делом-с, и даже несколько раз уже сегодня... Да и как бы мог я заложить в шкапчик, истинно-уважаемый князь?
— Признаюсь, Лебедев, это меня тревожит. Стало быть, кто-нибудь нашел на полу?
— Или из кармана похитил! Две альтернативы-с.
— Меня это очень тревожит, потому что кто именно... Вот вопрос!
— Безо всякого сомнения, в этом главный вопрос; вы удивительно точно находите слова и мысли и определяете положения, сиятельнейший князь.
— Ах, Лукьян Тимофеич, оставьте насмешки, тут...
— Насмешки! — вскричал Лебедев, всплеснув руками.
— Ну-ну-ну, хорошо, я ведь не сержусь; тут совсем другое... Я за людей боюсь. Кого вы подозреваете?
— Вопрос труднейший и... сложнейший! <…> Бурдовского и Николая Ардалионовича я, естественно, исключаю; они и не входили ко мне-с.
— Еще бы, да если бы даже и входили! Кто у вас ночевал?
— Считая со мной, ночевало нас четверо, в двух смежных комнатах: я, генерал, Келлер и господин Фердыщенко. Один, стало быть, из нас четверых-с!
— Из трех то есть; но кто же?
— Я причел и себя для справедливости и для порядку; но согласитесь, князь, что я обокрасть себя сам не мог, хотя подобные случаи и бывали на свете...
— Ах, Лебедев, как это скучно! — нетерпеливо вскричал князь.— К делу, чего вы тянете!..” (8; 369-370. Курсив мой — Е. М.).
Весь разговор о пропавших четырехстах рублях, на самом деле, как будто о другом. Такое впечатление, будто Лебедев, хотя бы отчасти, говорит эзоповым языком, а князь его совсем не понимает. Кажется, что вся беседа затеяна ради нескольких проскочивших фраз.
Лебедев, отец большого семейства, человек верующий и образованный, а по временам являющийся почти как юродивый, — одно из главных действующих лиц в романе, и его устами в “Идиоте” часто глаголет истина. Он, один из немногих, понял Мышкина. Для Лебедева князь — человек, “сам себя обокравший” своим неверием в Бога и наказанный за это безумием: “Подлинно, когда Бог восхощет наказать, то прежде всего восхитит разум”.
Чрезвычайно показательна и речь Мышкина на вечере у Епанчиных: “Я хочу все объяснить, все, все, все! О да! Вы думаете, я утопист? Идеолог? О нет, у меня, ей-Богу, все такие простые мысли… Вы не верите? Вы улыбаетесь? Знаете, что я подл иногда, потому что веру теряю; давеча я шел сюда и думал: “Ну, как я с ними заговорю? С какого слова надо начать, чтоб они хоть что-нибудь поняли?” Как я боялся, но за вас я боялся больше, ужасно, ужасно! <…> Я боюсь за вас, за вас всех и за всех нас вместе. Я ведь сам князь исконный и с князьями сижу. Я, чтобы спасти всех нас, говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за все бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать другим место, когда можно остаться передовыми и старшими? Будем передовыми, так будем и старшими. Станем слугами, чтоб быть старшинами” (8; 458).
Здесь обращают на себя внимание прежде всего три момента. Во-первых, князь проповедует, тем самым осуществляя свое намерение, заявленное сразу по приезде из Швейцарии: “Я сидел в вагоне и думал: “Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь”. Я положил исполнить свое дело честно и твердо” (8; 64).
Во-вторых, князь признается, что “веру теряет” и что “подл иногда”, но тем не менее не за себя, главным образом, “боится”, что доказывает именно безверие его. Вообще, между собой и окружающими у него давно установлена немалая дистанция: “С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело” (8; 64).
В-третьих, любопытна сама “идея” Мышкина — “спасти” и не кого-нибудь, а сословие свое княжеское, чтобы остаться во власти. Когда князь говорит, “зачем исчезать и уступать другим место”, он, с одной стороны, обнаруживает тяготение к католицизму с его институтом папства, а с другой — ясно дает понять, что для него жизнь вся ограничивается земным кругом и потому именно на земле и важно “быть старшинами” (характерно, как князь переиначивает евангельскую фразу).
В этой связи загадочной выглядит длинная тирада князя против католичества: “Атеизм только проповедует нуль, а католицизм идет дальше: он искаженного Христа проповедует, им же оболганного и поруганного, Христа противоположного! Он антихриста проповедует, клянусь вам, уверяю вас!….. и т. д.” (8; 450-451). Под этими словами и сам Достоевский, вероятно, подписался бы, но тем более странными они кажутся в устах Мышкина после всех его заявлений. Надо признаться, здесь мы сталкиваемся с одним из самых “темных” мест в романе. Впрочем, история знает такого рода казусы, и они, если и не были достоверно известны писателю, то, во всяком случае, своей гениальной интуицией он мог их провидеть.
Ближайшее, что приходит на ум, — история русского католика В. С. Печерина (1807-1885), который после двадцати лет миссионерской деятельности в католических монастырях Англии и Ирландии, оставаясь до конца своих дней католическим священником при больнице для бедных в Дублине, в письмах, адресованных русскому корреспонденту, почти в тех же самых выражениях признавался в своей ненависти к католицизму, папскому Риму. К слову сказать, Печерин и по своему личностному складу, и по характеру во многом схож с героем Достоевского. Современники, знавшие Печерина лично, писали о его мягкости, доброте, чувствительности, милосердии, любви к искусству и вместе с тем о величайшем самолюбии, двойственности, фантастичности натуры, соединяющей неверие в Бога с возможностью исполнять обязанности священнослужителя, исповедовать, причащать и проповедовать.
Мышкин в романе, подобно Печерину в реальной действительности, — неверующий “святоша”, стремящийся “учить” других. Все это лишний раз говорит о глубокой поврежденности его духовного естества.

------------------------------
VI
------------------------------
КНЯЗЬ-ИДОЛ

"Дети! храните себя от идолов".
1 Ин., 5, 21.
-
"Если мы не имеем авторитета в вере
и во Христе, то во всем заблудимся".
Ф. М. Достоевский


При первом же появлении князя в романе, в сцене в вагоне, Мышкину задают вопрос: “— А до женского пола вы, князь, охотник большой?”. На что тот отвечает: “— Я, н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю” (8; 14. Курсив мой. — Е. М.). Но далее выясняется, что, хотя Мышкин и остается девственником, он все же вступает с женщинами в довольно сложные отношения, по мере того как осознает себя излечившимся от “прирожденной” болезни своей: Мышкин оказывается в центре сразу нескольких “любовных” треугольников — “Мышкин, Настасья Филипповна и Аглая”, “Мышкин, Настасья Филипповна и Рогожин”, “Мышкин, Настасья Филипповна и Мари”, “Мышкин, Мари и дети”…
Наверное, было бы в высшей степени опрометчиво, с нашей стороны, пытаться напоследок касаться темы “Мышкин и женщины”, темы, сегодня особенно часто рассматриваемой в связи с романом “Идиот”. Поэтому сразу оговоримся — мы вообще не ставим перед собой задачу сколько-нибудь подробного освещения темы “любви” в романе (нужно ли говорить, что словосочетание “любовной темы” здесь неуместно), остановимся лишь на отдельных, но важных, с нашей точки зрения, моментах.
Первое появление князя на людях состоялось в глухой деревушке в Швейцарии. И, как известно, дебют Мышкина на “сцене” жизни увенчался весьма интересной историей, двусмысленной, надо сказать. Вкратце “история с Мари” такова: бедная девушка по имени Мари, соблазненная “проезжим французским комми”, увезенная им и вскоре покинутая, больная, “вся испачканная, вся в лохмотьях”, возвращается в родную деревню, в дом своей матери, и становится для всех объектом глубочайшего презрения: “Все кругом смотрели на нее как на гадину; старики осуждали и бранили, молодые даже смеялись, женщины бранили ее, осуждали, смотрели с презрением таким, как на паука какого” (8; 59). Мари принимала все как должное, “сама все это одобряла, и сама считала себя за какую-то самую последнюю тварь” (8; 59). Единственный, кто со всем этим не мог согласиться, был чудесно “исцеленный” швейцарским доктором русский князь Лев Николаевич Мышкин. Он внушил детям деревушки, которых “не то чтоб учил”, а которым “все говорил”, ничего от них “не утаивая” (8; 57), что Мари — несчастное существо, достойное не только не презрения, но, напротив, любви за свои страдания. При этом о своих чувствах к Мари князь высказался весьма определенно: “…целую я ее не потому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль и что я с самого начала ее нисколько за виноватую не почитал, а только за несчастную” (8; 60). Результатом активного внушения этого взгляда на Мари детям явилось то, что последние, вопреки воле родителей, страстно полюбили несчастную, даже до поклонения ей, так, что даже впоследствии могилка ее “постоянно почиталась детьми”, убиравшими “ее каждый год цветами” (8; 63).
В этой-то замысловатой истории обычно и обнаруживают проявление княжеских христианской любви и всепрощения те, кто склонны видеть в Мышкине “положительно прекрасного человека”. Но, думается, на самом деле все обстоит совершенно противоположным образом.
Во-первых, князь в этой истории выказывает полное отсутствие способности любить женщину как женщину. Единственная форма “любви”, доступная ему, — любовь к женщине, превращенной им в идол, любовь к идолу. Ибо чем как не идолом делает несчастную падшую женщину Мышкин. Для него она невинна, она ангел, она святая в своих страданиях и поцелуй, ей данный, — знак преклонения перед ней. В сущности “сотворение кумира” из Мари есть второй акт богохульства в романе, следующий по времени непосредственно после “сотворения” самого Мышкина Павлищевым и доктором Шнейдером.
Во-вторых, князь в этой истории сознательно берет на себя роль “Учителя” детей. А коль скоро “учит” он от себя, то значит выполняет в действительности роль соблазнителя “малых сих”. Да он и сам замечает, что “обманул их” (8; 61). Как тут опять не вспомнить об имени героя: для швейцарских детишек он был Leon… Noel, если прочитать это имя наоборот, — “Рождество” наоборот, т. е. верная гибель.
В-третьих, любопытно, что именно после рассказа истории с Мари, в непосредственной связи с ним, Мышкин возвестит о своей миссии: “Теперь я к людям иду”.
Собственно “миссионерство” князя и составит всю сюжетную канву романа.
История с Мари получает развитие и завершение в истории с Настасьей Филипповной, другой падшей женщиной, на которой Мышкин несколько раз безуспешно пытается жениться. Сплетение в “единый, удивительно цельный и завершенный, композиционно-тематический узел” этих двух историй не раз отмечалось исследователями.
Но если жертвами швейцарского “миссионерства” князя становятся малые дети, то в аналогичном случае в России — “жертва” и “идол” сливаются в одном лице, к тому же превращающемся для Мышкина под занавес в “малого ребенка”, “совершенное дитя”. При этом, как писала Л. Левина, “в восприятии князя, Настасья Филипповна и Мари сближаются почти до тождества: кроме соблазнения, как исходного факта, их объединяет и мотив безумия, и стремление героя убедить окружающих и саму подопечную в полной ее невиновности, и предполагаемое его намерение жениться, и даже посулы Настасьи Филипповны пойти в прачки, в то время как поденщица Мари в числе прочих работ бралась и за стирку. Главное же — совершенно идентично выраженные чувства героя: “Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было” (8; 61); “не любовью люблю, а жалостью” (8; 173)”.
Мари, как мы знаем, постоянно помнила о своей греховности перед Господом, “до самого конца считала себя великою преступницею” (8; 63), в отличие от Настасьи Филипповны, которая не видела своей вины и постоянно жаждала своего оправдания, ждала “доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да и скажет: “Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!”” (8; 144).
Вообще покоящееся на невероятной гордыне внутреннее помрачение героини таково, что для нее становится возможным “уверовать” в Мышкина: “я в тебя одного поверила” (8; 474). Не только Настасья Филипповна — “идол” для Мышкина, воспринимающего ее искаженное страстями лицо как светлый лик, но и князь с его “Я вас честную беру” для Настасьи Филипповны — тот же “идол”, подменивший живого Бога. А “что ложью началось, то ложью и должно было кончиться; это закон природы” (8; 481), поэтому столь безотраден конец гордой красавицы, отшатнувшейся в последний момент от князя, но к истинному Богу так и не приблизившейся.
В треугольнике “Мышкин, Настасья Филипповна и Аглая” тождественность героинь лежит в плоскости их общей бездуховности. Подобно “наложнице Тоцкого”, Аглая, девица из высшего общества, больна неукротимой гордыней. И она, как и ее соперница, принимает князя за того, кто несет свет истины в ее жизнь: “я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека” (8; 356).
Собственно само слово “идол”, трижды произнесенное в романе, все три раза было отнесено именно к Аглае: “Упоминалось даже о каких-то будто бы пожертвованиях двух старших в пользу общего домашнего идола — младшей” (8; 16); “У Лизаветы Прокофьевны была какая-то необъяснимая сострадательная симпатия к Александре Ивановне, больше даже, чем к Аглае, которая была ее идолом” (8; 272); Иван Федорович Аглае: “Милый друг, идол ты мой!” (8; 428).
Любовь Мышкина к Аглае, злой красавице, “бесенку”, так же мало похожа на любовь мужчины к женщине, как и “любовь” князя к Мари или Настасье Филипповне. Чувство, испытываемое им к младшей из сестер Епанчиных, больше всего похоже на поклонение. В этом смысле ситуация с Аглаей — точная копия истории с Настасьей Филипповной. Как и ее соперница, Аглая, вступив в определенные отношения с князем, попадает в ловушку и обрекает себя на окончательное падение и полный духовный крах — можно ли иначе рассматривать ее брак с пройдохой-поляком, членство в “заграничном комитете по восстановлению Польши” и, наконец, готовность перейти в католичество в финале романа.

----------------------------------
VII
----------------------------------

В заключение хотелось бы сказать еще несколько слов об образе князя Льва Николаевича Мышкина. Мы никак не можем согласиться с теми исследователями, которые, исходя из идеи, что “Идиот” — роман о “положительно прекрасном человеке”, ищут последнего в главном герое и при этом находят его образ неудавшимся: “Обыденный, пусть и положительно прекрасный человек не может выдержать той высоты, на которую он вознесен — судьбою ли в жизни, волею ли автора в романе… Человек бежит от реальности в безумие”. Напротив, нам кажется, образ князя Мышкина в высшей степени цельным и вполне удавшимся. Главный герой романа изначально вне Христа, внутренне от Него отторгнут самим фактом своего “воскрешения” для жизни земной. Лишенный внешнего демонизма, духовно князь мертв, поистине он — “мертвая душа”. Недаром гоголевская тема так часто звучит на страницах романа Достоевского.
Мир “Идиота”, как это ни странно, удивительно напоминает безысходный мир “Мертвых душ”. Впрочем, есть между двумя произведениями и существенная разница: в отличие от “Мертвых душ” с их мраком беспросветной замкнутости, в “Идиоте” круг мертвецов разомкнут, в “Идиоте” есть свет. И этот свет исходит от… “положительно прекрасного человека”, на самом деле легко узнаваемого в лице Веры Лебедевой.
Но прежде чем говорить о Вере, стоит немного остановиться на всем семействе Лебедевых.
Лукьян Тимофеевич, глава семейства, — одно из наиболее примечательных лиц в романе. Известная загадочность его неоднократно отмечалась исследователями. Этот внешне непривлекательный человек, чиновник, “лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом”, носит имя, излучающее свет и внутреннюю красоту (Лукьян — светлый (лат.), Тимофей — почитающий Бога (греч.)). Вдовец и отец большого и добродетельного семейства, нежно любящий и заботящийся о своих чадах, родственниках и друзьях; толкователь Апокалипсиса, человек редкой для героев “Идиота” образованности, умный и проницательный, Лебедев часто является выразителем идей самого автора (см., например, знаменитый спор о “настроении наших последних веков” и его последствиях для истории человечества (8; 309-316)). Вместе с тем как герой он далеко не однозначен: помимо перечисленных черт в нем есть и такие, что вроде бы явно “снижают” его образ — участие в интригах, ерничанье (“Низок, низок!” (8; 440)), ростовщичество, подчеркнутое стремление услужить, буквально — “быть последним”, “быть всем слугою”… И при этом всегдашняя готовность обличать самого себя.
Умершую жену Лебедева звали Елена (“факел” (греч.), в другом переводе — “светлая”), сына — Константин, дочерей: старшую — Вера, младшую — Любовь, а среднюю — надо думать, Надежда, хотя имя ее ни разу не упоминается. Стоит ли говорить об особой значимости этих имен в христианской традиции, к тому же все они связаны с утверждением христианской веры в самые первые века.
Но помимо главы семейства Лебедевых, по-настоящему “прописана” в романе только его старшая дочь Вера, хотя и она, безусловно, героиня второго плана. Тем не менее, как это часто бывает в произведениях Достоевского, ее роль в идейном отношении оказывается чрезвычайно важна. Во всех сценах, где присутствует Вера, на несчастных героев, мятущихся во мраке лжи, “проливается свет”. Подлинное, а не мнимое, как в случае с Аглаей, сияние исходит от ее улыбки, от ее добрых глаз и теплого человеческого сострадания. Невинность и чистота этой девушки располагают к ней всех, кто ее узнает. Сразу после первой встречи к ней становится особенно расположена Лизавета Прокофьевна; ей вверяет свою судьбу Ипполит — читать или не читать “Исповедь”; она пользуется доверием сестер Епанчиных, наконец, именно Вера с отцом пытаются удержать Ипполита от самоубийства, а затем она ухаживает сначала за ним, а потом за больным князем и особенно сильно последнему сострадает.
То, что Вера не просто героиня, но еще как бы и символ, или олицетворение, христианской веры в романе, — очевидно. В этом смысле есть в “Идиоте” один весьма интересный эпизод, когда после свидания с Аглаей на скамейке в парке, возвратившись на дачу Лебедева, князь застает у себя в комнате Веру Лукьяновну и служанку, которые вместе “прибирали и подметали после вчерашнего беспорядка”. Между Верой и князем происходит короткий разговор: Вера просит Мышкина пожалеть Ипполита, “этого…несчастного”, не прогонять его и не смеяться над ним — “вот это самое главное”. Лев Николаевич милостиво со всем соглашается.
“— Глупа я, что такому человеку, как вы, говорю об этом, — закраснелась Вера. — А хоть вы и устали, — засмеялась она, полуобернувшись, чтоб уйти, — а у вас такие славные глаза в эту минуту… счастливые.
— Неужто счастливые? — с живостью спросил князь и радостно рассмеялся.
Но Вера, простодушная и нецеремонная, как мальчик, вдруг что-то сконфузилась, покраснела еще больше и, продолжая смеяться, торопливо вышла из комнаты.
“Какая… славная…” — подумал князь и тотчас забыл о ней” (8; 366). Вера все время рядом с Мышкиным, в ее присутствии у него “счастливые глаза”, но он тотчас забывает о ней, как только она исчезает из его поля зрения. Поистине на князе сбывается то, о чем говорится в первой притче Спасителя: “вот, вышел сеятель сеять; и, когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то. Иное упало на каменистое место, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока; когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло” (Мк. 4, 3-6).
В финале романа судьба Веры Лебедевой устраивается неожиданным образом: с ней вступает в переписку и чрезвычайно сближается Евгений Павлович Радомский, один из немногих положительных персонажей в романе. И хотя формальное предложение еще не сделано, можно предположить, что их отношения окончатся браком.
То, что именно героиня, пусть не главная, оказалась типом “положительно прекрасного человека” в романе, не только не случайно, но в известном смысле традиционно для русской литературы. В 1880 году в знаменитой речи о Пушкине Достоевский скажет: “Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты… Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева” (26; 140). Думается, образ Веры Лебедевой, героини второго плана, даже и не слишком “выписанной” Достоевским, все же очень родствен пушкинской Татьяне".
-
Елена Местергази, ИМЛИ им. А. М. Горького РАН. Москва